Радио "Стори FM"
Юрий Трифонов: Семидесятник

Юрий Трифонов: Семидесятник

Автор: Леонид Бахнов

Леонид Бахнов, прозаик, критик, редактор, мемуарист, когда-то посещал литературный семинар Юрия Трифонова, много писал о нем.

Эта публикация показалась нам настолько интересной, что не познакомить с ней читателя было бы глупо, тем более что о Трифонове вспоминали совсем недавно, 28 марта, в день его смерти.

 

От автора

41.jpg
Леонид Бахнов, Юрий Трифонов, Владлен Бахнов

Эта статья была написана 34 года назад.

Уже раскочегарилась Перестройка, в толстых журналах печатались долгие годы пролежавшие под спудом сочинения не доживших до этой поры писателей. Одним из них был незаконченный роман Юрия Трифонова «Исчезновение», опубликованный в журнале «Дружба народов» (№ 1, 1987).

Незаконченный – но почему? Ведь после того, как Трифонов начал работу над ним, он написал и «московские повести», и рассказы, и большие романы, последним из которых оказался роман «Время и место», вышедший к читателю уже после смерти писателя.

Почему?

Кажется, я видел ответ на этот вопрос, потому и сел за статью. Правда, чтобы ответить на него, надо было проследить чуть ли не весь творческий путь Трифонова.

Но отчего бы и нет? Время было азартное, стало можно говорить неслыханные до того вещи, а о Трифонове я много думал, тем более когда-то посещал его литературный семинар. Писал, попутно отбивая атаки на одного из властителей дум семидесятых: с наступлением гласности очень многим захотелось оттоптаться на популярном писателе.

Как говорится, прошли годы. Даже десятилетия. В девяностые о Трифонове как будто забыли. Потом вспомнили. Сейчас его имя твердо числится в золотом фонде русской литературы конца прошлого века. Уже 42 года, как нет самого Юрия Валентиновича, ушли из жизни и его ретивые критики.

А непонимание осталось.

…Трудно забыть отряды конной милиции возле Центрального Дома Литераторов, где проходила церемония прощания с писателем. Значит, его боялись? Это с одной стороны. А с другой – ведь разрешали же? Печатали?.. Значит, он ИМ был зачем-то нужен, со всеми его недомолвками? Может, какое-то спецзадание выполнял? Иначе к чему эта разрешенность? Отблески этого двусмысленного костра видятся до сих пор.

Сейчас нелегко найти тот 9-й номер журнала «Октябрь» за 1988 год, где печаталась статья – время было доинтернетное, «Журнального Зала» не существовало. Вот почему мне кажется, сейчас самая пора освежить в памяти читателей это эссе.

 

Время и место

«На бульваре плешинами белел снег, деревья темнели сиво, голо, и по черно­му асфальту, по трамвайному пути и по середине бульвара бежали к Трубной площади люди» — таким резким, хрони­кальным кадром открывается в романе «Время и место», напечатанном вскоре после смерти писателя, описание извест­ного исторического события.

«Зима кон­чалась, воздух был ледяной. И ледяной ветер гнал людей к Трубной. Говорили, что в Дом Союзов будут пускать с двух... Центр, говорили, закрыт, в метро не пус­кают...».

Стоящий на обледенелом тро­туаре Антипов будет испытывать «ка­кое-то полубезумие», владевшее в тот день всеми; а позже, под вечер, услы­шит с улицы крики, бросится выламы­вать дверь, и в пустое парадное хлынут люди…».

Даже самый неосведомленный чита­тель вряд ли способен не понять, о чем идет речь,— о похоронах Сталина. Одна­ко это слово — «похороны» — мелькнет лишь спустя десяток страниц, обронен­ное как бы невзначай, случайно, а имя того, кого хоронят, не будет названо во­обще.

Почему? Что это — дань «временам», обстоятельствам, цензуре? Но не станем торопиться с суждениями. Пока запом­ним: имя Сталина даже в той ситуации, когда его, кажется, невозможно не произнести, остается неназванным.

В первом номере «Дружбы народов» за прошлый год (то есть 1987-й, прим. редакции) был напечатан роман Трифонова «Исчезновение». Знакомый уже читателю Дом на набережной. Боль­шая и, несмотря на время от времени возникающие трения, очень крепкая, спаянная семья, в которой без труда угадываются черты семейства Трифоно­вых, а в Горике, герое романа, просмат­ривается сам будущий писатель. Вече­рами за ужином собираются вместе, го­ворят о всякой всячине, уютно светит лампа сквозь оранжевый абажур.

На дворе — год тысяча девятьсот тридцать седьмой, кольцо сжимается, и вот уже звучат пророческие слова, обращенные дядей Горика к его отцу, Николаю Гри­горьевичу: «Знаешь, Колька, а мы сей год не дотянем...». Неслучайно одно из самых пронзительных мест в романе — описание вечернего Дома: «Метель уня­лась, было морозно, ясно, на дворе тихо лежал оранжевый — от тысяч абажуров, смотревших в окно, —- снег. Дворники усердно скребли, стучали, торопясь рас­чистить дорожки для гуляющих, что вы­шли по совету врачей на вечерний тер­ренкур: похватать морозцу перед сном»...

Мирная, идиллическая картинка, а махо­вик-то адской машины уже вовсю рас­крутился, и не жестокая ли это насмеш­ка — трогательно заботиться о бытовых удобствах и о здоровье тех, кого уже ждут разверстые пасти лубянок да бутырок, кому, может, несколькими часами позже «терренкура» суждено увидеть того же дворника, только уже в ином качестве — понятого. «Дом предварительного заключения» — так окрестил народ серый дом на Софийской набережной...

Главное отличие этого романа, извле­ченного из архива писателя, от других напечатанных произведений Трифонова состоит в том, что здесь прямо гово­рится о таких вещах, о которых литера­тура как бы перестала говорить с сере­дины шестидесятых.

...«Нынешние восторги по поводу пуб­ликации «Исчезновения» кажутся мне несколько однобокими,— читаю у крити­ка Виктора Топорова («Литературное обозре­ние», 1988, № 1).— Незаконченный ро­ман Трифонова, эта несостоявшаяся «книга жизни», вызывает горькое чув­ство именно своей незаконченностью... Роман о тридцать седьмом годе — а точ­ней, об исчезновении — физическом од­них и метафизическом других — должен был, похоже, стать главной книгой Три­фонова, все его творчество питалось тем­ным светом этой тайной звезды, здесь были истоки и были ответы на мучившие его вопросы. Отсюда шли временные ли­нии и в прошлое, и в будущее, с этой роковой вершины было видно далеко и ясно. Но Трифонов этой книги, увы, не написал».

Действительно, «увы», что тут еще скажешь? Однако чудится мне (может, я и ошибаюсь) в столь жесткой окончатель­ности итога не только горечь и сожале­ние, но и скрытый укор, обращенный не к «временам», а к писателю лично: какой, дескать, крутой маршрут откры­вался, а вы, Юрий Валентинович, дрог­нули, сошли на обходную дорожку — вот и не написали своих «Белых одежд» или «Детей Арбата»...

«Герои Трифоно­ва постоянно укореняются в жизни — и постоянно деградируют, укореняются и исчезают, сходят на нет. О причинах и обстоятельствах этого исчезновения писатель говорил мужественно, но глу­хо, с той, по выражению Мандельштама, не «последней прямотой», которую осуждал и в сво­их персонажах, и, по-видимому, в самом себе» (продолжает Топоров).

«По-видимому»! Читать, вероятнее всего, следует так: должен был осуждать, а коли у самого писателя недо­ставало моральных сил судить себя по высшему счету, так сделаем это за не­го мы, критики...

Боюсь, ох, боюсь, очень скоро эти «упругие удары под водой» («Обмен») станут уже открытыми и автора столь жадно читавшихся повестей и романов еще призовут к ответу: пош­то не договаривал?! Пошто не писал «в стол»?! Да уж, велик соблазн спрямления, слишком привыкли мы, возвеличивая одних, непременно топ­тать других.

Трифонов мог сказать больше — эмоции по этому поводу вполне понятны. И больше, и тверже, и прямее... Но, со­крушаясь о том, чего он НЕ сказал, не лучше, не справедливее ли вспомнить, что он все-таки сказал? Вспомнить, перечитать сегодняшними глазами, но не забывая и глаз вчераш­них, того ожидания трифоновского сло­ва — и правда, непрямого, нуждавшегося в додумывании, дочувствовании и, по любимому выражению писателя, «дочер­пывании», без которого неполна была бы палитра тех времен. И тогда, может, окажет­ся не так уж и «глухо»?

…Говоря так, я вовсе не хочу столкнуть лбами Трифонова и тех, чьи рукописи были разлучены с читателем (а то и с самим автором) и чьему гражданскому мужеству мы воздаем ныне запоздалые (подчас, увы, слишком запоздалые) хва­лы. Напротив, уважая этих писателей и их путь, я хочу лучше понять, что же представляет собой путь Трифонова.

И что это такое вообще — путь Трифонова? И впрямь «не последняя прямота», объединяющая писателя и его персона­жей? Эдакая дозировка правды и стоящий за ней нравственный компромисс? Или все-таки что-то иное?

Почему и, главное, во имя чего Три­фонов не написал свою «книгу жизни»?

Попробуем разобраться, не упуская при этом из виду, что характер твор­чества писателя, обусловленный, конеч­но же, в первую очередь его индивиду­альностью, находится в определенной за­висимости и от времени, и от состояния читательских умов.

 

Заморозки

«На мне захлопнули дверь» — с такой невеселой фразой, вспоминает В. Кардин («Новый мир», 1987, № 7), Трифонов в январе 67-го вручил ему свеженький экземпляр «Отблеска костра» (напомню читателям, что это повесть об отце, герое гражданской войны, ставшем жертвой «культа личности»). Что было дальше — более или менее известно. Начался ак­тивный процесс «манкуртизации» населе­ния — минуя описанную Айтматовым физическую обработку объектов. Отныне ни о репрессиях, ни о реабилитациях не велено было помнить, как не было и двери — ни распахнутой, ни захлопну­той, никакой.

Впрочем, как мы знаем, этим дело не ограничилось — чем даль­ше, тем больше становилось «белых пя­тен» и в нашем прошлом, и в настоя­щем. Странно было бы всерьез предста­вить, будто все жители страны способны разом обеспамятеть или разучиться ве­рить своим глазам,— по-видимому, в этих условиях каждому из нас полага­лось завести свой маленький, персональ­ный «спецхранчик».

Хемингуэй, уподобивший произведе­ние литературы айсбергу (сравнение, чрезвычайно близкое Трифонову), вряд ли мог помыслить, какую зловещую уни­версальность обретет этот образ в наших условиях.

Собственно, под него подпада­ло буквально все — как в литературе, так и вне ее. И способ изображения дей­ствительности (два пишем — восемь в уме), и писатели, чьи главные творе­ния либо прятались там, под водой (пом­ню, один весьма уважаемый мною критик писал в адрес Битова: «Нам бы ваши заботы, господин учитель!» — и это в то время, когда «Пушкинский дом» был уже несколько лет как закончен!), либо воз­вышались над ней лишь на пресловутую «одну шестую» (тот же «Пушкинский дом», наиболее проходимые куски кото­рого были распечатаны по разным жур­налам, «Сандро из Чегема» Искандера).

Ну и так далее.

От искусства требовали «отражения современности», но что, если подумать, могло оно «отразить», как не тот же айсберг? «Принцип айсберга» уко­ренялся в сознании, поражал и души, и умы — даже самые трезвые головы начи­нали путаться в причинно-следственных нитях...

Таким было время.

«Трифонов оттаивает вместе со вре­менем» — к нему крепко прилипла эта характеристика. Сейчас — и особенно после публикации «Исчезновения» — видно, что это не совсем и даже совсем не так. Трифонов «оттаивал», но в ка­ком-то своем темпе.

Уже написан и изъят роман Гроссмана, и автора нет в живых, уже понятно, что попытки напечатать «Новое назначение» или «Детей Арбата» обречены на неудачу, уже и сам Трифо­нов, как мы помним, произнес слова о «захлопнутой двери» — всё, занавес упал, пора искать другие темы,— а он только-только «дозрел» для романа «о тридцать седьмом»...

Навалились на «Новый мир» (Трифонов собирает подпи­си для протестующего письма); уволили из обращения ранящие слух слова «этап», «лагерь», «ссылка»; неприлич­ным (а постепенно и недозволенным) стало упоминание о ХХ съезде; о крова­вых событиях сталинской эры сделалось принятым говорить все более обтекае­мыми формулировками, а Трифонов все пишет и пишет свой «прямой» роман, и чем дальше, тем очевидней становится, что такая работа может идти только в стол...

Не закончил... Не дописал... Не хвати­ло духу?

Скорее — воздуха. Того само­го, который дает писателю надежда, что он говорит не в пустоту. Ведь многое из того, что мы читаем только сейчас, писалось на самом-то деле еще тогда, когда можно было верить, что адресу­ешься современнику. А Трифонов сел за роман в пору, когда уже вряд ли оста­вался простор для иллюзий.

Впрочем, такого «простора» не было ни у Булгакова, ни у Платонова — они, однако же, не бросали свои книги по причине их непроходимости. Но даже на фоне таких примеров что-то мешает мне назвать путь Трифонова путем ком­промисса.

 

Компромисс?

Что же именно? По свидетельству вдовы писателя, он прекратил работу над «Исчезновением» в 72-м году. Мы, конечно, не знаем, «на время» или «на­всегда» откладывал ли он незавершенную рукопись, тешил ли себя надеждой ког­да-нибудь к ней вернуться. Судя по тому, что многие сцены, мотивы, персонажи перешли в другие произведения, эта на­дежда в какой-то момент начала иссякать.

Но дело, однако, не только в ней. Пе­ред Трифоновым середины семидесятых открыва­лось два пути: продолжать писать «обре­ченный» роман и тем самым замкнуть свои уста перед современниками либо употребить все свои силы и возможно­сти, чтобы быть услышанным «здесь и сейчас»,— путь тоже нелегкий и не даю­щий никаких гарантий, особенно если учесть тему Трифонова.

Трифонов выбрал второй путь.

Но да­вайте спросим себя: а что, разве мы, чи­татели, не понимали, о чем речь? Не удив­лялись всякий раз, открыв новую трифо­новскую публикацию: что это они там — неужели не сообразят, о чем он на самом деле?.. Бродили даже раз­ные фантастические предположения на сей счет — вроде той «безумной догад­ки», что, по словам Трифонова, зрела во времена затянувшегося разгона «Нового мира»: «Новый мир» никогда не бу­дет разогнан, ибо он нужен» («Вспо­миная Твардовского», «Огонек», 1986, № 44).

Читательский опыт, опыт чтения, за­работанный в тех, «айсберговых», усло­виях и не без помощи, кстати сказать, самого Трифонова,— вот что не дает мне на­звать путь Трифонова компромиссом.

Писатель верил в нас, в нашу способ­ность думать и понимать, откликаться на сигналы, обращенные к запрятанному в личных «спецхранах». Думаю даже, что эта вера сыграла в известном смысле решающую роль в том выборе, о котором мы говорим («Выбирать, ре­шаться, жертвовать» называется, между прочим, одна его статья начала семидесятых).

Расчет на определенную «айсберговость» читательского восприятия вообще был в духе времени. Это только пона­чалу могло показаться, будто бы нынеш­ний разговор на темы «культа личности» начался с той самой точки, на которой был оборван в середине шестидесятых.

На самом-то деле он продолжался, причем не толь­ко на кухнях и в произведениях, что хо­ронились в ящиках письменного стола или уходили в «самиздат»,— продолжал­ся он и в печатной литературе.

Положим, многие критики видели свою благородную задачу в том, чтобы «облагонадежить» произведение, увести от «недозволенных» мыслей, перетолковать хоть в обратном смысле (изумителен, на­пример, был первый отклик на «Новое назначение», напечатанный в «Литературке»: выходило, что Бек написал свой роман во славу таких людей, как Онисимов!).

Но если говорить всерьез,— разве думающий читатель так уж не по­нимал, куда, скажем, ведет дверь, от­крываемая Юрием Давыдовым из «поза­прошлого», из времен Народной воли (как, кстати, и Трифоновым в «Нетерпе­нии»)? Или в какого рода проблемы упи­раются Быков, Абрамов, Тендряков, Можаев?..

«Запретная тема» продолжала осмысляться и в глухие годы, она, если угодно, и была теми дрожжами, на ко­торых всходило лучшее, что было в ли­тературе семидесятых.

«Вдруг затеялась заваруха с дя­дей Володей...», «дядя Володя был уже на севере...» — многим ли читателям «Дома на набережной» был неясен су­ровый смысл этих прозрачных эвфемиз­мов? Но я даже не о них и не о горькой сладости такого полукрамольного пони­мания.

При изобилии намеков проза Три­фонова меньше всего была «намекательной» в том фрондирующем смысле, ка­кой обрело это слово за десятилетия безгласности. Он, конечно же, брал в расчет растущую изощренность чита­тельского восприятия, выучку «ассоции­ровать» и откликаться на иносказания. Но не на этом, как мы прекрасно знаем, стро­ились его отношения с современниками.

Не на подмигивании, не на самоуспокои­тельном сознании взаимной проница­тельности и левизны, а на солидарности в сопротивлении предписанному беспа­мятству, на стремлении разобраться, понять, что же с нами происходило и происходит.

 

По праву памяти

И здесь Трифонов был прям, его мысль не юлила и не пряталась, хотя, как он сам признавался, была рассчитана на читателя «искушен­ного», «у которого уже есть опыт отбора литературы, который понимает, как нуж­но читать, умеет сопоставлять, о чем-то догадываться, что-то видеть между строк...» (из беседы с Юрием Валентиновичем, которую я в свое время готовил для «Литературного обозрения» (1977, № 4).

Но не все сказанное смогло войти в печатный текст. Так, за его пре­делами остались его суждения о том, о чем Твардовский писал в поэме «По праву памяти»: «Забыть, забыть велят безмолвно»; не вошли и приведенные Трифоновым свидетельства, что его надежды на понятливость читателей не лишены реальных оснований.

Всё это «обобщилось» в многозначительном по тем временам и абсолютно нейтральном на нынешний слух замечании (речь шла о письмах читателей):

«Эти письма силь­но изменились по сравнению с прежними. Изменились читатели, многое лучше понимают, видят. Эти письма создают для писателя определенную атмосфе­ру...»

Если, сдавая в «Новый мир» «Обмен» и «Предварительные итоги» Трифонов (он сам об этом говорил) еще мог испыты­вать определенные сомнения, поймет ли его читатель, то после успеха этих первых «московских» повестей он видел: понимают!

Понимают, несмотря даже на упорные (а может, и лукавые) старания критиков втиснуть его в какой-нибудь строй — бытописателей ли, борцов ли с «мещанством»...

«У нас все литерато­ры должны «числиться». Бесхозных писателей не бывает»,— чуть усмехнул­ся Юрий Валентинович в ответ на мои филиппики в адрес тех, кто торопится запихнуть его в какую-нибудь из удобопонятных руб­рик. И это читательское понимание не мог­ло не давать ему поддержки, не укреп­лять сознание, что и в таких, мягко говоря, трудных условиях он может, у него получается донести до нас кое-что важное об «общей судьбе».

А раз может — значит, и должен.

Убежден, именно сознание писатель­ского долга отнимало у Трифонова пра­во безмолвствовать перед современниками, пусть даже имея вернейшее из нравственных оправданий: пишу «для вечности» (то бишь «в стол»).

 

Великая сила недосказанности

Разным оно бывает, мужество худож­ника... Конечно, такой путь требовал немалых жертв и уступок — и прежде всего умолчания о жестоких реалиях ста­линской поры. Но было обстоятельство, которое не то чтобы облегчало, а как-то смягчало тяжесть вынужденных потерь — оно-то, наверное, и сделало внутренне приемлемым этот путь для писателя.

Дело в том, что склонность к недосказанности была заложена в са­мой природе трифоновского дарования; умолчание, недомолвка, намек — все это были важнейшие элементы его художест­венной системы, диктуемые не внешни­ми условиями: «дозволено — не дозволе­но».

Это были черты его стиля, связан­ные с его представлениями о гармонии, достоверности, о внутренних возможно­стях слова. Будучи писателем тонким, он не хотел пережимать, хотел оставить простор для читательских мыс­лей и воображения.

Воссоздавая, как он говорил, «феномен достоверности», писатель очень уповал на работу чита­тельской мысли — это, конечно же, школа Чехова, школа предельной емкости и лаконизма, от которой наша лите­ратура порядком отвыкла (я, естествен­но, говорю о 50—60-х годах, когда фор­мировались и оттачивались художествен­ные принципы Трифонова).

Именно дол­гая отвычка от такой школы, на мой взгляд, была одной из главных причин довольно-таки продолжительного непони­мания критикой «позднего», после «Обмена», Три­фонова, упрекавшей его в том, что он якобы недостаточно твердо выра­жает свое отношение к героям, что у не­го нет «позиции», и так далее и томy подобное. Постепенно ему все-таки уда­лось приучить к себе не только читателей, но и критиков, признавших за ним по крайней мере право не разжевывать своих мыслей.

«Чехов,— писал Трифонов еще в 59-м году,— совершил переворот в области формы. Он открыл великую силу недо­сказанного».

А еще спустя пятнадцать лет говорил о «пробелах» как вообще об одном из непременных законов художест­венного: «Пробелы — разрывы — пу­стоты— это то, что прозе необходимо так же, как жизни. Ибо в них — в про­белах — возникает еще одна тема, еще одна мысль».

Требования «времени», если восполь­зоваться выражением самого Трифонова, «полярно сошлись» с принципами его эстетики. Расхождения состояли в том, что умолчания требовались в той обла­сти, о которой он как раз должен был говорить.

Поистине нужно было быть Трифоновым, чтобы уметь разре­шить столь неразрешимую ситуацию! Писатель создал уникальную, в своем роде совершенную художественную си­стему, в которой вынужденные умолчания столь же органичны, столь же есте­ственно вплетены в ткань произведения, как и умолчания иного рода.

Да, слово его было подцензурно, но поразительно, как свободно, не зажато чувствует себя мысль Трифонова в этих условиях, как вольно входит в ее оборот то, о чем при­казано было молчать.

Перечитывая в све­те нынешней гласности даже срав­нительно давние вещи, скажем, тот же «Обмен», не устаешь удивляться, как «откликаются» они на то, о чем мы се­годня говорим, думаем.

Вот дед Дмит­риева — старик семидесяти девяти лет, окончил Петербургский университет, занимался в молодости революционными делами, сидел в крепости, ссылался, бе­жал за границу, был знаком с Верой За­сулич... «...он (речь идет о середине пятидесятых) недавно вернулся в Москву, был очень болен и нуждался в отдыхе». Как уж тут не понять (и понимали!), что за судьба была у этого человека, откуда он «вернулся». «Дед,— читаем мы даль­ше,— говорил о том, что все, что позади, вся его бесконечно длинная жизнь, она его не занимает. Нет глупее, как искать идеалы в прошлом...» (выделено мною — Л. Б.).

Может, потому-то и удалось Трифоно­ву сказать много больше, чем это уда­валось другим, что он, не изменяя ни себе, ни своим художественным принци­пам — напротив, развивая их, совер­шенствуя, — сумел найти то эстетическое пространство, где его мысль оставалась свободной. Более того — тормошила, бу­дила внутреннюю свободу читателей. На­верное, это и есть самое главное, чем мы ему обязаны.

...Признаться, я что-то не припомню особых восторгов в критике по поводу «Исчезновения» — реакция на эту пуб­ликацию была скорее уж размышляю­щей, и, кстати, оттенок горечи за судьбу романа в ней тоже был ощутим.

Но не было в этой реакции главного — удив­ления. Да и мог ли кого-нибудь поразить тот факт, что в столе у Трифонова остал­ся именно такой роман? Думаю, мно­гие, поостыв от первого впечатления, об­наружили, что эта вещь выглядит как бы «вторичной» по отношению к тому, что уже читано у Трифонова. «Вторичной» не по материалу (хотя трудно, напри­мер, не догадаться, что Ленька Карась из «Исчезновения» и Антон Овчинников из «Дома на набережной» имеют общий прототип) — по мыслям, по писательско­му взгляду на характер событий, кото­рые он, на сей раз прямо, изображает. Иными словами, то главное, что сказано в этом «непроходимом» романе, не было похороненным — оно было выговорено, донесено до читателя!

 

Особый путь

Что же именно? О чем писал Трифо­нов, стремясь, по его собственному при­знанию, «к связям отдаленным, глубин­ным, которые читатель должен нащупы­вать и угадывать сам»? Попробую вы­сказать кое-какие соображения.

С детства, со школьной скамьи нас старались воспитать в сознании, будто бы все, что происходит в нашей стране, неподвластно обычным, общечеловече­ским меркам, будто бы с рождением но­вого, социалистического государства на нас перестали распространяться законы «прежней» истории, «прежней» морали. И мы, и наша действительность сколо­чены из особого, небывалого материала! (Этому, похоже, несколько противоречи­ла известная теория «пережитков», но нам ли пугаться противоречий?)

Сталин, осведомленный в истории, кажется, не­сколько больше своих преемников, был, как известно, не чужд некоторых парал­лелей, но возможно ли было публично, вслух — естественно, в самом приятном для вождя смысле, — намекнуть на сход­ство, скажем, его образа действий с дей­ствиями иного исторического лица (ну, хоть того же Грозного, которого Сталин чтил)?

Нет, разумеется, и не только потому, что степень его величия и гени­альности была принципиально недосягае­ма для сравнений, а и по той причине, что «наш» человек должен был пребы­вать в твердой уверенности: ничего по­добного не было нигде и никогда! Это сознание — абсолютной беспримерности происходящего — вколачивалось не толь­ко во времена «культа», но и в «оттепельную» пору, и в годы «застоя».

Трифонова никак не могла удовлетво­рить такая «вырубленность» из общего потока истории, на наше прошлое и на нас он смотрел иными, «общечеловечески­ми» глазами. Нынче, говоря о Сталине, мы видим не только колоссальные мас­штабы злодеяний и беспримерное вероломство, но и вполне типологические черты, связывающие его с тиранами всех времен и народов.

 

Зияющий пробел

В этом, мне ка­жется, основное отличие нынешнего разговора «о Сталине» от того, что шел в начале шестидесятых: мы стараемся понять не столь­ко феномен Сталина, сколько нашу историю. Тридцать седьмой год оставал­ся для Трифонова открытой и кровото­чащей раной, но все его книги, включая «Исчезновение», не об этом, роковом, годе (кстати, еще неизвестно, был ли он ре­кордным по числу жертв), а о том, от­чего повернулось именно так и почему мы — такие...

Я начал с отсутствия имени Сталина во «Времени и месте», так вот: его имени нет ни в одной — после «Отблеска костра» — печатной вещи Трифонова, и это не дань цензуре, а зияющий «пробел», над которым сле­дует задуматься.

 

Клубок насилия и самообмана

Не Сталин был его темой, а сталин­щина, ее истоки и последствия — в на­шей жизни, наших душах.

Критик Казинцев («Наш современ­ник», 1987, № 11), говоря об «Исчезно­вении», упрекает автора в том, что буд­то бы «трагедия времени» осмыслена им «как трагедия именно Дома на набе­режной», что весь роман написан в «оправдание» Дома и его жителей, а вопрос об их «вине» даже не ставится.

«Когда-то они,— не без патетики пи­шет в своей статье критик,— отдавали приказы, ни на минуту не усомнившись в своем праве выносить окончательный моральный вердикт, определяли, в ка­ких случаях расстрел — трагедия, в ка­ких нет»,— и таких-то, дескать, людей призывает жалеть писатель! Но давайте чуточку успокоимся и попытаемся разоб­раться: кто же такие эти «они», свален­ные Казинцевым в одну кучу?

Слова «другое дело, когда людей расстрелива­ют по ошибке,— это трагедия» - произ­носит в романе бабушка Горика, изобра­женная как типичный продукт эпохи, про­дукт слепой веры, не имеющая, кстати, возможности выносить реально угрожаю­щие чьей-либо жизни «вердикты» (сообразив это, критик вставил слово «мораль­ный»).

Реальной властью над чело­веческими жизнями обладает Флоринский, но тут уж и Казинцев не станет спорить, что персонаж этот вызыва­ет у автора отвращение. Так может быть, речь идет о Давиде Шварце, ко­торый и впрямь некогда работал в про­куратуре (кстати, это не Трифонов, как полагает критик, называет Давида Швар­ца «совестью партии», это оценка, дан­ная Сольцу, с которого написан этот пер­сонаж, его товарищами)?

Однако, рисуя его, автор «Исчезновения» отнюдь не из­бегает вопроса о виновности таких, как он, в зловещем повороте событий, ско­рее уж наоборот: «Спасал Давид многих. Казнил тоже»,— сказано в романе.

Надо совершенно не знать Трифонова или по­лагать, что читатель его не знает, чтобы допустить, будто писатель признавал за кем-либо моральное право казнить. Давид Шварц предстает перед нами че­ловеком растерянным, сбитым с толку, искренне не понимающим, как можно, пусть даже, как он выражается, «под давлением» (знает ли он, что означает это «давление»?), выдать четырнадцать чело­век. Тут многое сошлось: и непонимание, и слепота, но и — боязнь посмотреть правде в лицо, страх потерять веру. В этом смысле Трифонов не щадит даже отца Горика, в котором угадывается его собственный уничтоженный отец: «Мысль о том, что Давид прав, посте­пенно проникала в Николая Григорьеви­ча, превращаясь в убеждение и в неко­торое даже облегчение души. Бы­ло, конечно, больно думать о Павле... но одновременно возникло чувство покоя, ибо восстанавливался разрушенный было хаосом и необъяснимостью порядок ми­ра» (подчеркнуто мною — Л. Б.).

Вопрос о вине — исторической вине — обитателей Дома на набережной принад­лежит самому Трифонову. Писатель ставил, исследовал этот вопрос еще тогда, когда верхом свободомыслия считалось намекнуть, что при Сталине вообще были какие-то «нарушения законности».

И в этом, кстати, его отличие от большинства «шестидесятни­ков», для которых ореол мученичества над головами «жертв культа личности» делал как бы неуместными всякие иные вопросы и прежде всего — о причастно­сти «жертв» к этому самому «культу».

Это только поначалу, после «Обмена», могло показаться, будто Трифонов идеа­лизирует поколение «старых большеви­ков», находя в них одну лишь «духов­ность» да незамутненную «веру». Нет, диалектика «палач — жертва» Трифоно­ву была хорошо известна, она и состав­ляла суть его отношения к трагедиям того времени. Разве Ганчук из «Дома на набережной», прежде чем превра­титься в «жертву», не крушил, не сокру­шал своих литературных противников методами отнюдь не праведными? Разве Воловик из «Исчезновения», прежде чем его заберут, не обрек на ту же участь десятки своих коллег публичными

«разоблачениями»? Разве и негодяю Флоринскому не предстоит в недалеком будущем самому стать «жертвой»? Да, писатель прекрасно видел все это, толь­ко в отличие от своего будущего крити­ка не желал выносить одинаковый при­говор всем, чохом, а хотел разо­браться, размотать этот спекшийся клубок зла, насилия, страха, веры, ци­низма, восторга, обмана и самообмана.

 

Кровавый туман

Но бог с ней, с этой критической статьей.

Вернемся к Трифонову и обратимся к роману, где почти не говорится о ста­линских временах,— к «Старику». По некоторым признакам можно понять, что и Павла Евграфовича Летунова не обошла жестокая участь — то ли сидел, то ли был сослан.

Вроде бы совсем другой клубок он распутывает — гражданская война, Мигулин... Однако же, вновь, этот, имен­но этот! Погружаясь вместе со стариком Летуновым в далекое прошлое, мы ви­дим там отблеск иного костра, того, что будет полыхать в тридцатые. Вернее, ви­дим, как на том костре, хворост для ко­торого собирался, кстати, еще во време­на Народной воли, подсушиваются по­ленья для этого. Видим зерна, ростки, побеги грядущего. Они не только в неис­товых Шигонцеве (уж не от Шигалева ли из «Бесов» ведущем свое происхож­дение?) и Браславском, жаждущем пройти по непослушной земле «Карфа­геном». Они — и в Науме Орлике, кото­рый любого человека «мгновенно, как опытный химик, разлагает на элементы. Такой-то наполовину марксист, на чет­верть неокантианец и на четверть ма­хист. Такой-то большевик лишь на десять процентов...». Да и в Шуре, Володе, самом Летунове... Они, эти злые семена,— в нетерпении, рождающем нетер­пимость, в недоверии, в «классовой» беспощадности (вспомним, с какой жад­ностью впитывает молодой Флоринский «великий и заразительный пример... беспощадности, имеющей право»); они — в признании за кем-то права «по совести» проливать чужую кровь, распо­ряжаться чужими душами; они — в незрелости умов и сердец. Тут за ка­кую ниточку ни потяни — все откликнет­ся «тридцать седьмым», пламенем, сжи­рающим всякого, без разбора.

«Время испекло нас в своей духовке, как пирожки»... Да, время, кровавый ту­ман, все перепуталось, и обстоятельства впрямь бывают сильней человека,— но все-таки «пирожки» выходили разными: доносчик Приходько — и мучимый па­мятью Летунов; страдающий, бессильный до конца осознать происходящее Нико­лай Григорьевич — и мерзавец Флорин­ский.

Об этом Трифонов не хотел и не мог забывать….

Обстоятельства не позволяли ему очень о многом говорить прямо, многое называть своими именами. Что ж, он принял эти условия. Сделал предметом изображения не аресты, допросы, ссыл­ки и лагеря (этого, кстати, испытать ему не довелось — не знаю, стал ли бы он это изображать и в условиях гласности), а быт тех лет, их атмосферу, насы­щенную зловещими испарениями.

24.JPG
Леонид Бахнов на выставке 90-летия Юрия Трифонова в Музее Москвы 30 июля 2015

Вечное иго

…Вчитаемся - нет, даже не в «Дом на набережной», а в написанное еще рань­ше «Долгое прощание»: атмосферу эту определяет страх. Гриша Ребров, воск­лицающий: «Моя почва — это опыт исто­рии, все то, чем Россия перестрадала!» — вынужден трястись перед своим ничтож­ным соседом; его тесть, Петр Александ­рович, живет в постоянном страхе за судьбу своего сада; Лялю в театре начи­нают побаиваться из-за ее связи со Смоляновым; Смолянов, перед которым мно­гие трепещут, в свою очередь, боится Агабекова...

Только очень поверхностно­му взгляду может казаться, будто бы этот страх вызван лишь «бытовыми» причинами и никак не связан с «политикой». На самом деле вовсе не так: во-первых, само обилие вроде бы «быто­вых», мелких страхов — что тебя высе­лят, лишат заработка, не примут пьесу и т. д. и т. п. — рождает ощущение об­щей бесправности, бессилия личности пе­ред любым произволом; во-вторых, мы-то хорошо знаем, как легко «быто­вое» оборачивалось «политическим»... Но страх, которым у Трифонова прони­зана атмосфера тридцатых годов — ужас, оторопь, непонимание,— отличает­ся от того привычного, въевшегося, безнадежного страха, каким окрашено у него начало пятидесятых.

Страх, ставший состоянием общест­ва,— что может быть хуже? В статье «Тризна через шесть веков», написан­ной в связи с 600-летием Куликовской битвы, Трифонов говорил:

«Ведь самое ужасное было то, что иго вышло — долгое. Люди вырастали, старели, уми­рали, дети старели, умирали, дети детей тоже старели, умирали, а все длилось — тамга, денга, ярлык, аркан. Конца было не видать, и люди понемногу начали ди­чать в лютом терпении — привыкали жить без надежды, огрубели их сердца, остудилась кровь... Смысл Куликовской битвы и подвига Дмитрия Донского не в том, что пали стены тюрьмы — это случилось много позже,— а в том, что пали стены страха».

И еще одна черта отличает атмосферу, воссоздан­ную Трифоновым,— насыщенность ми­фами. Почему Ребров сочиняет пьесу о войне в Корее, где он ни разу не был, и не пишет о том, что хорошо знает, о Клеточникове, о народовольцах? Да потому, что такой, реальный, героизм этой   мифологизированной   действитель­ности не нужен, не вписывается в нее.

Почему Сергей Троицкий, герой «Дру­гой жизни», живущий в иные, почти уже «наши» времена, не может найти своего места, мучается,   терзается и в конце концов умирает во цвете лет? Потому что гребет против течения, потому   что его «разрывание   могил»,   усилия    восстано­вить нить исторической преемственности не просто не нужны — находятся в решительном противоречии с современно­стью, направлявшей свои силы как раз на обратное: как можно прочнее порвать эту самую нить, переписать историю на собственный лад.

 

Порвалась связь времен

Порваны нити, есть следствия — нет причин, действительность спрятана в плотном тумане табу и эвфемизмов... Порваны, рвутся связи между людьми, между поколениями; то, что составляло судьбу миллионов, их горький и траги­ческий опыт, принято считать как бы «небывшим», ненужным, мешающим, лишним — в ненужности доживают свой век старики, и кое-кто уже готов предпо­честь богадельню обществу любимых де­тей и внуков... Десятилетия сталинщи­ны, тоже не на пустом месте возникшей, наложили на нас хорошую резьбу — от­того-то и удалось снова «завернуть гай­ку», оттого-то и прошли манипуляции с нашей памятью, оттого-то и наступил «застой» и вылезли, и забрали власть Глебовы, Климуки, Кандауровы...

Об этом писал Трифонов, восстанав­ливая, как и его герой, порванную нить нашей истории.

 

Дочерпать мысль

«Исчезновение» он, увы, не дописал.

Но означает ли это, что его «главная книга» осталась ненаписанной? Нет, он ее все-таки написал — «московскими по­вестями», романами «Нетерпение», «Ста­рик», «Временем и местом»...

Из этого не следует, будто бы не о чем горевать. Судьба Трифонова, несмотря на то, что ему удалось осуществиться, была трагической.

Это была трагедия «разрешенного» писателя не в лучшие для литературы времена. Убывал, исто­щался тот воздух, что давали отпущен­ные Трифонову пределы, во «Времени и месте» уже явственно ощутим этот недостаток кислорода. Художник рос, не умещался, ему нужен был какой-то иной выход, и он, кажется, его уже на­щупал: рассказы из посмертно опубли­кованного цикла «Опрокинутый дом» — это уже какой-то совсем другой, может быть, лучший Трифонов. Но...

40.jpg
Рисунок Трифонова.  Владлен Бахнов отец автора статьи, сороковые

Будущее подчас заставляет по-иному звучать привычные слова. Ушел прежде­временно. Ушел прежде времени. Каких-нибудь четырех лет не хватило...

Считалось, что он пишет для интелли­генции. В каком-то смысле это, навер­ное, так — если решающим признаком интеллигенции считать привычку не толь­ко к развлекательной литературе.

Гораз­до точнее, мне кажется, было бы ска­зать: Трифонов писал для тех, кто хочет думать и понимать. Сейчас настала пора прямого слова. Уходит, улетучивается аромат намека, недомолвки, иносказания.

Но при этом трифонов­ские «пробелы» не выглядят анахрониз­мом.

Потому что они насыщены мыслью — той, что звучала в шестидесятых и глу­шилась в семидесятых, той самой мыслью, которую нам еще долго - вспомним напоследок любимое слово писателя - «дочерпывать».

фото: АО «Коммерсантъ/FOTODOM; личный архив автора

Похожие публикации

  • Юрий Яковлев, аристократ духа
    Юрий Яковлев, аристократ духа
    Юрий Яковлев, прославившийся благодаря комедиям Рязанова и Гайдая, сетовал, что в театре у него есть роли и посложнее, но о них меньше знают, если вообще знают. К тому же он считал, что заблудился в эпохах, родившись слишком поздно
  • Юрий Богатырёв: Тайный дневник
    Юрий Богатырёв: Тайный дневник
    Юрий Богатырев, которого больше знают как замечательного актера, был еще и прекрасным художником. У него была одна интересная привычка: он вел подробные дневники, записывая в тетрадь всё, что с ним происходило за день: то есть писал почти каждый день.
  • Юрий Трифонов: Правда и красота
    Юрий Трифонов: Правда и красота
    Трифонов, писатель громадного дарования, возможно, недооцененный (зато сейчас к нему все чаще и чаще возвращаются) боготворил Чехова. Обозначив его значение всего двумя словами: Правда и Красота