Радио "Стори FM"
Юрий Трифонов: Правда и красота

Юрий Трифонов: Правда и красота

Автор: Диляра Тасбулатова, Владимир Вестерман

Трифонов, писатель громадного дарования, возможно, недооцененный (зато сейчас к нему все чаще и чаще возвращаются) боготворил Чехова. Обозначив его значение всего двумя словами: Правда и Красота.

 

Вслед за Чеховым

Сказано вроде как просто и тем не менее в этих с виду незатейливых определениях скрывался потаенный смысл: потому и очерк о Чехове, написанный Трифоновым в 1959-м, так и назван – «Правда и красота». В небольшом эссе открывается многое и в нем самом:

«Чехов писал не о человечестве, но о людях. Его интересовало не бытие человека, а жизнь его. Жизнь одного, конкретного человека: например, дяди Вани. Все дяди Вани мира ответили трепетом и слезами, когда он написал об одном из них».

Хотя Трифонов многим кажется «бытописателем», его прозу на самом деле отличает очень плотный стиль, за которым видна не только огромная «филологическая» работа и непревзойденное мастерство, но и особая тайна. Проще говоря, от него трудно оторваться, однако феномен Трифонова еще сложнее, чем наличие профессионализма, логики, понимания жизни, ритма, оркестровки и прочих умений так называемого «хорошего писателя». В его случае присутствует что-то другое, необъяснимое, чуть ли не магическое. Он, кстати, не боится применять курсив – чтобы подчеркнуть смысл, но, заметьте, и внимательный читатель это поймет, не курсив для него главное. Ударные, аккордные слова, выделенные автором, порой иронически оттеняют весь корпус его письма, да и трифоновская правда, извините за трюизм, в игре шрифтов не нуждается.

Его проза не состоит из частей речи или хорошо темперированных лексических приемов, она, по сути, - часть истории. Истории, в которой его безжалостный, виртуозно срежиссированный стиль напоминает его собственную судьбу, жестко и своевольно «срежиссированную» силами извне.

 

Бульдожья хватка

…Жил Трифонов на виду, как говорится, на ветру, на острие времени, никогда, хоть это и звучит банальностью, не предавая своих принципов. Как он сам говорил: «Идеалы я не проповедую, но имею». Любил повторять вопрос Достоевского: «Знаете ли вы, сколь силен может быть один человек?» У этого интеллигентного, немногословного, по-чеховски деликатного человека в больших очках с толстыми стеклами была, тем не менее, бульдожья хватка и громадная внутренняя сила. Характер, способный одолеть падение с высоты своего благополучия в нищету и изгойство, пережить и трагическую смерть отца, расстрелянного в ходе сталинских чисток, и арест матери, и свое неожиданное сиротство. Это ощущение полного одиночества, гибели мира, когда его семья была уничтожена, а из знаменитого дома по адресу Серафимовича, 2, выселили, прекрасно передано в его выдающемся романе «Дом на набережной»:

«А вскоре и привратник в изношенном кожаном реглане на цигейке, в каких ходили летчики в конце сороковых годов, вышел на аллею, ведшую вдоль монастырской стены, повернул налево и оказался на широкой улице, где сел в троллейбус. Спустя несколько минут он проезжал мостом через реку, смотрел на приземистый, бесформенно длинный дом на набережной, горящий тысячью окон, находил по привычке окно старой квартиры, где промелькнула счастливейшая пора, и грезил: а вдруг чудо, еще одна перемена в его жизни?..»

За много лет до этого шедевра русской прозы, до ранящих душу слов, с которых роман начинается - «Никого из мальчиков нет теперь на белом свете» - молодой Трифонов испытал первый успех, после публикации юношеского романа «Студенты». То был взлет внезапной славы – отмеченный к тому же лауреатством имени того, кому юный Трифонов был «обязан» трагедией своей семьи. Но он и это прошел, вопреки злому и верному определению Твардовского: «Не у всех темечко выдерживало».

«Темечком» или каким другим местом - характером, видимо, Трифонов и впоследствии, после трагической юности, много чего выдержал: и безвестность, и потерю интереса к своей прозе, и отказы издательств, и равнодушие критики. То есть собственные литературные похороны.

Однако выстоял, достигнув совершенства своего с виду негромкого, обманчиво скромного письма, работая вопреки обстоятельствам, умолчанию, нищете и пр. От «Студентов», своего первого прозаического опыта, он никогда не отказывался, хотя относился, что, в общем, естественно, к этой книге холодно: поздний Трифонов поймет, какие «ленинские нормы» якобы нарушил тов. Сталин. Хотя его никто не причисляет к диссидентам, Трифонов, особенно в «Доме на набережной», описывает мучительную атмосферу тридцатых, а чуть позже – и шестидесятых, хотя уже ни над кем не висит угроза репрессий. Так получается, что какое десятилетие в нашей стране ни возьми, любое из них - мучительное. В своем роде…

Его прозрение – по поводу устройства государства рабочих и крестьян, обернулось не яркими разоблачениями, не демонстративным гневом и афронтом, а как бы косвенной, потаенной мелодией невозможности бытия. Прямо как у Чехова – люди пьют, едят, говорят, а в это время рушатся их жизни. Мы больше никогда не увидим небо в алмазах, теперь это стало яснее ясного…

 

Московские повести

Его московские повести открыли нам человека как сплетение множества тончайших нитей, причем в будничных, банальных обстоятельствах, когда где-то, может, и есть «другая жизнь», но где же? Не дает ответа.

В какой-то момент его всё же оценили: хотя издания книг Трифонова проходили цензуру и никогда не достигали тиражей более 50 тысяч экземпляров (для тех, кто не помнит обстоятельств эпохи «застоя» - у иных, ныне прочно забытых, тираж доходил и до полумиллиона). Трифонова начинают издавать и за границей, теперь он отчасти даже и признан: поездки, гонорары, намечалась даже и Нобелевская (жаль, что не случилось, Трифонов уж точно достоин, как мало кто).

Но он не покупается на посулы судьбы, не сдает своих позиций, зная, что если будет продолжать искать дальше, совершенствоваться, его могут и не понять. Он интуитивно чувствует, что успех может быть временным, да и не успех его интересует. Он не пойдет, как это делает большинство писателей, по проторенной дороге, не побоится нищенского существования и строжайшей экономии - во время работы его мало интересовало что-либо, кроме самой работы. Отринув всё лишнее, постороннее, отвлекающее от дела его жизни, он самозабвенно погружался в историко-философское пространство «Нетерпения», в непреодолимые сомнения «Старика», щемящую ностальгию «Времени и места».

«Я живу на окраине, где новые дома стоят вразброс, напоминая громадные одинокие сундуки, и хожу в школу в здании старой гимназии, теперь этого здания нет, на его месте стоит фиолетово-зеленый небоскреб Комитета Стандартов».

Поражает его способность сохранять достоинство и нравственное здоровье в любых обстоятельствах и жизненных перипетиях – скажем, в конце семидесятых, когда всё уже было до боли очевидно.

 

Предварительные итоги

…В шестидесятых вышел номер «Нового мира», лучшего литературного журнала страны, с огромным тиражом более миллиона экземпляров, где были опубликованы трифоновские «Предварительные итоги». Невероятную по форме, предельно откровенную для того времени прозу читали, казалось бы, все: в трамвае, на лекции в институте, на лавочке в парке и чуть ли не в пивной. Брали на ночь, клятвенно обещая вернуть наутро – и ведь возвращали после бессонной ночи чтения. Казалось бы, кому сдались чужие метания и интеллигентские философствования? И вот тем не менее.

Причем читали его в ту пору не только интеллигенты: читали в бараках и общагах, в сельских гостиницах и курсантских казармах, в провинциальных городках и в двух столицах. Трифонов, кажется, сумел захватить и увлечь не только людей образованных (которые как раз его иногда не понимают, считая «нудным»), но и, как писали раньше в газетах, «все слои населения». При том что увлечь он мог не экзотикой или небывальщиной, а особой тональностью своей прозы, сумев каким-то только ему свойственным способом извлечь из обыденности невиданную доселе глубину.

Позже мы осознали, что Трифонов прошел школу Толстого - толстовская глубина, из которой он сумел добыть и собственное понимание жизни, обогащало не только его прозу, но и саму его жизнь. А вот в своей недосказанности он следовал уже Чехову. И так же как Антон Павлович, «сумел в своем творчестве дотронуться до незримой цепи, связующей поколения, и она задрожала от него, от его сильных и нежных рук, и все еще дрожит, и будет дрожать долго…» (из статьи Трифонова о Чехове).

Мы читали всё, что написал Трифонов, каждую его публикацию, будто следуя за ним по пятам, не отрываясь, словно сыщики за преследуемым. Абсолютно всё - вплоть до киносценариев и предисловий. Ибо он всегда был верен себе, даже в «рутинных» статьях: что бы он ни писал, это была его речь, его интонация, его точность в деталях:

«Дом выходит окнами на бульвар, где много снега, собак, повязанных платками бабок, стариков с мешками, милиционеров, китайцев, продающих розовые бумажные игрушки; в стороне чернеет, как башня, громадный каменный человек по имени Тимирязев, а в другой стороне, очень далеко, стоит такой же черный Пушкин, к нему можно подойти, еще лучше подъехать на санках и увидеть, что он грустный» («Время и место»).

 

Безграничность

Такая проза, во всем ее рельефном многообразии, непреодолимо притягивала и отвлекала от склизкой, суетной, дефицитной жизни семидесятых, погружая нас в глубину, которая чувствовалась скорее неосознанно, на уровне чувства, подсознательно.

Будто мы вместе с ним прожили годы застоя, тоскливые семидесятые, чтобы «не пробулькать жизнь лягушками на болоте», не прозевать себя, хотя далеко не всегда это было возможно.

Ну а в конце восьмидесятых, времени раздрая и надежд, мы передавали друг другу сделанные на ксероксе «Время и место», «Опрокинутый дом» и «Исчезновение», эти ранее неизвестные вещи Трифонова.

Проза Трифонова не устаревает: хотя, казалось бы, он писал о душных временах, секрет, которым он владел, делает его книги вневременными: и в шальные девяностые, и в непонятные двухтысячные, и сейчас, когда новому веку уже исполнилось двадцать, но вновь неясно, что делать и кто виноват…

Это вообще-то победа, и над Временем – тоже. О нем говорили разное – о его «мелкотемье», «бытовухе», мелких проблемах и скучных отношениях советских обывателей.

Но его книги вернулись, будто вновь обретя дыхание - то, о чем он писал в давнем очерке о Чехове, будто сказано и о нем самом:

«Он исследовал души людей. Эта область для исследования безгранична».

фото: РИА Новости

Похожие публикации

  • Набоков: Homo ludens, Человек играющий
    Набоков: Homo ludens, Человек играющий
    Владимир Набоков – один из самых весёлых русских писателей. А может быть, и самый весёлый. Он шутил и в жизни, и в творчестве. Но порой шутки его были очень серьёзными. «Разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной “с “», - говорил он. И в этом случае не шутил
  • Давид Фонкинос: «У каждой книги свой ритм, свое дыхание»
    Давид Фонкинос: «У каждой книги свой ритм, свое дыхание»
    Фонкинос - современный французский писатель, чьи книги переведены более чем на 40 языков мира. Все его романы - о чувствах: сострадании, сопереживании, эмпатии…, но прежде всего - о любви
  • Гузель Яхина: «Дружбы, которые завязывались в ссылке, были больше, чем родственные узы»
    Гузель Яхина: «Дружбы, которые завязывались в ссылке, были больше, чем родственные узы»
    Сериал «Зулейха открывает глаза», снятый по одноименному роману Гузель Яхиной, стартовал на телеканале «Россия 1». Это история о раскулачивании в 30-е годы прошлого столетия и судьбах людей, сосланных в Сибирь. Многие факты Гузель взяла из жизни своей бабушки, детство и юность которой прошли в сибирской ссылке