Бывают слова, чьи непосредственные словарные значения часто заслоняются значениями символическими. Бывают слова-символы, если и обозначающие нечто предметно конкретное, то явно не в первую и даже не во вторую очередь.
Одним из таких слов в течение многих лет и даже столетий было слово «хлеб». В буквальном смысле это слово, конечно, тоже употреблялось. Особенно в те годы, когда хлеб становился едва ли не единственным пищевым продуктом, когда он выдавался по карточкам, когда он становился – сразу же после воздуха и воды - предметом самой первой необходимости.
Мое поколение, кажется, было первым, для которого сакральность хлеба приобрела ретроспективный характер. Но тот, выстраданный поколениями «хлеб» еще долгие годы витал в пропагандистско- семиотическом воздухе. Во всех столовых, закусочных и пельменных висели плакаты с неуклюжими текстами, иногда квази-стихотворными, иногда явно самодеятельными, («У нас порядок, как и всюду – покушал, убери посуду»), а иногда и лапидарно-прозаическими («Хлеб – наше богатство»).
Эти плакаты стали объектами народного пародирования и – в некоторых случаях – фольклористического коллекционирования.
«Хлеб» не как хлеб, а как символ самой жизни сохранился только в устойчивой, намертво вмерзшей в язык идиоматике – «Она зарабатывает себе на хлеб переводами с французского» или «Не отнимай у меня хлеб», или «Они не зря едят свой хлеб», или «Нашел себе хлебное место».
Так это было, повторяю, для моего и для всех последующих поколений. Но для тех, кто постарше, мотив «хлеба», а позже звонкое эхо этого мощного мотива звучали с острой болезненной актуальностью на протяжении практически всей нашей последующей жизни.
Я хорошо помню, как в один из дней пятьдесят шестого года мы с другом детства Смирновым нашли в углу двора засохшую буханку черного хлеба и принялись радостно и шумно гонять ее ногами по двору. Сам по себе этот эпизод я мог бы в памяти и не сохранить, если бы за этим веселым занятием нас не застукала мать Смирнова, пережившая Ленинградскую блокаду, и если бы я не оказался невольным свидетелем, а потом, прямо скажем, и объектом незамедлительно последовавших за этим воспитательных мероприятий.
И я хорошо помню, как мой старший брат, которому было три с половиной года, когда началась война, и который вместе с мамой пережил все прелести эвакуации, холодно-голодных теплушек, хлебных карточек и осклизлой мороженой картошки, как его все годы, сколько я помню, сопровождала привычка после еды сгребать со скатерти хлебные крошки в ладонь и отправлять их в рот. Делалось это абсолютно механически, сам он этого не замечал и страшно удивлялся, когда ему об этом напоминали. Зато я это хорошо запомнил, как я хорошо запоминал все, что касалось старшего и бесконечно почитаемого мною брата и его привычек, которые я в определенном возрасте жадно и страстно старался перенимать.
Мое поколение было первым поколением в СССР, не знавшим голода. Голода в буквальном смысле слова.
Голода не было, это точно. И слово «хлеб» вот уже многие годы означает всего лишь хлеб и произносится без душевного надрыва и без заглавной первой буквы.
Да, «Хлеб» превратился в просто хлеб. Но нет, не просто – его ирективная обязательсть долгие годы считалась непоколебимой. «Что за еда без хлеба», - строго говорила мама. «Ты все-таки ешь хлеб с сыром, а не сыр с хлебом», - говорили взрослые своим детям. Не от жадности, нет. Скорее по традиции, в основе которой лежало представление о хлебе как о главном начальнике, которому необходимо всегда уступать дорогу.
Но это была уже инерция.
Мои детские годы вспоминаются мною как изобильные. Что и понятно: я, будучи ребенком, к тому же младшим в семье, не стоял в очередях…
Хотя вру! Стоял! И я не забуду тех детских многочасовых очередей за мукой в середине 50-х, куда мама ставила меня и велела стоять и никуда не отходить, пока сама она бегала занимать другую очередь за чем-нибудь еще. Помню. Но помню не очень ярко, потому что память, особенно детская, предпочитает сохранять лишь радостные и веселые картинки.
Но, - повторю еще раз,- голода мое поколение счастливо избежало. Мое поколение росло и развивалось под властью – не голода, нет, но его прямого, хотя и несравненного более гуманного потомка.
Имя этого потомка – дефицит.
Общество постепенно стало воспринимать его как нечто, вроде языческого божества, которому приносились жертвы в виде стояния в очередях, общений со спекулянтами и фарцовщиками и поисков полезных приятельств с мясником или заведующим книжным магазином.
Это божество безраздельно царило в годы моей юности, то есть в годы так называемого «зрелого социализма» , позже названные «застойными».
Плановая экономика, надрывавшаяся под спудом тяжеловесных неповоротливых доктрин и вооруженная «подлинно научным мировоззрением», голосом задерганной буфетчицы из привокзальной пельменной визгливо орала людям, проводившим пол-жизни в самых разнообразных очередях: «Вас много, я одна! На вас всех не напасешься!»
Но и дефицита, как и плановой экономики, в нашей стране давно уже нет, и слава богу. То есть он есть, но это уже не товарный и не продовольственный дефицит - другой.
Сейчас можно говорить о дефиците человеческого достоинства, о дефиците свободы самовыражения, о дефиците профессиональной или гражданской солидарности, о дефиците совести. О том дефиците, который грозит обернуться голодом, о дефиците, который испытывают на себе или хотя бы замечают его, увы, не очень многие. Немногие, да. Но, как говорилось когда-то, «и то хлеб».