Радио "Стори FM"
Переупрямившая время

Переупрямившая время

(Архивный материал 2015 года)
Вдова великого поэта. Хранительница его архива. Культовая фигура для московской интеллигенции 60-х годов. Её воспоминаниями «Вторая книга»  зачитывались наравне с  «Архипелагом ГУЛАГом». О Надежде Мандельштам рассказывают те, кто знал её не понаслышке

Алексей Симонов

Женщины, более похожей на Бабу-ягу, чем Надежда Яковлевна, лично я не помню: крючковатый бабы-ягинский нос, прокуренный беломорканальский голос, хитрый, пронзительный глаз, худенькие конечности с крупными, несоразмерными ладонями и ступнями и совершеннейшая безбытность. В моей жизни она так и возникла – ниоткуда, как и положено сказочному персонажу.

Реально, как я теперь понимаю, знакомство её с моей матерью было родом из Тарусы... После выхода «Тарусских страниц», после покупки Н.Я. кооперативной квартиры, после того, как, исчерпав «безбытность» своей жизни, Надежда Яковлевна приехала в Тарусу к нам в гости, а жили мы, то есть снимали с мамой и сыном две комнаты – у той же самой тёти Поли, у которой в свои годы в Тарусе проживала Н.Я. Там и состоялся у нас очень памятный мне разговор о воспитании. Сыну было три года, он был любознательный увалень и время от времени получал от меня родительские отповеди, правда, без рукоприкладства, насколько я помню. После одной из них присутствовавшая при этом Надежда Яковлевна отозвала меня в сторону и безо всякой нравоучительности поделилась со мной жизненным опытом.

– Алёша, – сказала Н.Я. (я воспроизвожу её слова по памяти), – у меня никогда не было детей, но я много преподавала у школьников и студентов и знаю их довольно хорошо, думаю, что и с малыми то же самое. Вы правда думаете, что детей можно воспитывать?

Я честно застыл в недоумении, ожидая, что она сама ответит на этот вопрос. Так оно и было.

– Мой опыт подсказывает, что с детьми можно только дружить! – И пронзительный взгляд. Бабы-ягинский!

…Надежда Яковлевна не была человеком объективным. И не стремилась им быть. Любовь к ближнему была для неё важнее любви к истине. Пристрастность и в воспоминаниях, и в рассуждениях о добрых людях и не уступающая ей в горячности пристрастность в рассказах и репликах о людях, ей неприятных, не допущенных к её не такому уж обширному запасу любви, – фундаментальная основа её версии истории.


Елена Мурина

Впервые я увидела Надежду Яковлевну на вечере памяти В.А. Фаворского в 1964 году. Я обратила внимание на пожилую женщину, покрытую серым вязаным платком. Не скрою, я была разочарована. Её облик строгой «училки» никак не вязался с моим представлением о том, какой могла быть жена такого поэта, как Мандельштам, одного из основателей акмеизма, представителя Серебряного века, посетителя знаменитой «Башни» Вячеслава Иванова.

Но вскоре состоялось моё знакомство с Н.Я. И я сразу же почувствовала себя на её кухне как дома. Никакой «вдовы на пьедестале», никакой «мученицы», никакого «нафталина», настолько естественно она устраняла даже намёк на несопоставимость наших жизней с её многолетним страшным опытом. Передо мной был живой, расположенный человек, а главное, современник, почти «ровесник». После этого Н.Я. стала для меня близким человеком.

Я стала бывать у Н.Я., когда она писала «Вторую книгу». Примерно дважды в неделю звучал её телефонный звонок: «Лёлька, жду». Я ехала к ней на Большую Черёмушкинскую. Это была довольно гнусная, пыльная улица, не имевшая, казалось, ни конца ни начала, – какой-то кафкианский пустырь, что Н.Я., натерпевшуюся всякого в блужданиях по провинциальным городам, ничуть не смущало. Мы пили чай, болтали, и мне перед уходом вручалась очередная порция рукописи – «для хранения», с разрешением прочесть. Меня каждый раз поражало, как быстро она писала. Независимо от самочувствия она работала, как правило, лёжа на кровати и кое-как приспособив около себя старенькую пишущую машинку. Ни письменного стола, ни каких-либо удобств ей не требовалось. Тем не менее рукопись пухла на глазах. Вскоре она была закончена и отправлена издателям. Разумеется, «туда».

Н.Я., мне казалось, не признавала никаких авторитетов, кроме Господа Бога и Мандельштама, любила острое словцо, была резка в выражениях, даже могла ругнуться, но по-дилетантски – получалось очень смешно. Язык улицы ей явно не давался. Когда она уж очень себе «позволяла», я любила ввернуть: «Вы – девчонка двадцатых годов». Она принимала это определение без возражений, признавая, что «нежной европеянкой» она так и не стала. Представить её дамой эпохи Серебряного века было и впрямь невозможно. По-видимому, Мандельштам, настрадавшийся от этих неприступных дам-красавиц, не случайно взял себе в жёны эту бесшабашную девчонку, пленившую его в Киеве в 1918 году. Её юная беззаботность среди рушащихся устоев ему, безбытному, наверное, была по душе. Но как он мог догадаться, что со временем беззаботность перерастёт в стоицизм его верной «Наденьки», его «нищенки-подруги»? Наверное, он знал, что на самом деле беззаботность и стоицизм – две стороны одной медали. Во всяком случае, в характере Н.Я. они вполне уживались. Думаю, что её мудрость проявлялась в безоговорочном приятии судьбы и смерти.

Может быть, поэтому Н.Я. избегала жаловаться на трудности прожитой жизни всерьёз. Равно как и на болезни, посетившие её в старости. Так, немножко жалобно «поскулить». Однажды Н.Я. рассказала, как, живя в одной из очередных «каморок», она приручила двух мышек, которые, как она с благодарностью заметила, «скрашивали её бессонницу своими танцами около хлебной корочки». Танцы мышей! Комментариев не требовалось...

Ночные страхи, усугублённые постоянным ожиданием непрошеных «гостей», до конца дней её не покидали. И я иногда, как и другие её посетители, особенно в последние годы, оставалась по её просьбе ночевать на продавленном диване красного дерева, стоявшем на кухне. И каждый слышал её ночные крики, леденящие душу. Она кричала во сне, как раненый заяц (случайно слышала на охоте), – та же смесь смертельного ужаса и детской жалобы. Когда я услышала эти крики впервые, я поняла про её жизнь больше, чем о ней можно рассказать любыми словами. Утром она сказала: «Это что! Вы бы слышали, как кричит Наташа Столярова» (семнадцать лет лагерей и ссылки).

Да, она признавала, что были судьбы пострашнее её скитальческой жизни полуизгоя – вдовы «врага народа», истреблённого и запрещённого гения. И не терпела ни малейшей попытки увенчать её «мученическим венцом», что нередко, конечно, случалось с некоторыми появившимися сердобольными читателями её книг. Она вообще не нуждалась в возвеличивании. А её отменный вкус не позволял ей всерьёз принимать как комплименты, так и проявления чувствительности, тем более сентиментальности. Помню, как она возмущалась в связи с тем, что одна известная поэтесса при их первом знакомстве разрыдалась. «Чего эта дурёха распустила нюни?»– вопрошала она намеренно грубовато. Хотя сама «дурёха» ей пришлась по душе.

Не раз она шутила, а может, не так уж и шутила, говоря: «Когда встречусь с Оськой, он даст мне в морду: ишь, расписалась...» Ей нравилось вспоминать, как на её попытки «пропищать» что-то умное он неизменно повторял: «Надька, молчи!» Вкусу поэта, очевидно, претили «вумные» жёны. И она охотно ему подчинялась.

Как же Н.Я. жила, когда цель была достигнута, не имея навыков подчиняться более или менее нормальному течению жизни? Этот вопрос я задавала себе, взявшись за воспоминания о том, что я видела, узнав Н.Я., по сути дела, на пороге её новой жизни, начавшейся, когда она завершила работу над «Второй книгой» и осталась без «дела». Первая книга – «Воспоминания», вышедшая на русском языке, готовилась к изданию на английском, над американским трёхтомником Мандельштама шла работа при её активном участии, и он вышел в 1969 году. Вскоре до неё стали доходить отклики на «Воспоминания». Как известно, эта книга произвела огромное впечатление на Западе и имела самые высокие отклики в прессе и у многочисленных читателей. Когда к ней самые неожиданные посыльные стали тайком привозить один за другим тома американского издания стихов Мандельштама, она их тут же раздаривала.

Конечно, всё это её развлекало, и она подсмеивалась над своей «счастливой старостью». У неё были какие-то планы на будущее: написать, если Бог даст сил, «Третью книгу», реализовать мечту об издании Мандельштама в России. Но я замечала, что эта новая жизнь принималась ею отстранённо – как какой-то «спектакль», в котором надо было играть непривычную для неё, хотя, быть может, и более «приятную» роль в «декорациях» – наконец-то! – своей квартиры и при участии, как правило, многочисленных новых «партнёров». У меня создавалось впечатление, что свою «исполненную» жизнь она теперь в каком-то смысле «доигрывала» в ожидании «встречи с Осей», как она часто повторяла.

Надо сказать, что все мы, любители посиделок на её кухне, с удовольствием принимали участие в этом «спектакле». Вот когда я оценила в полной мере, чем для Мандельштамов были юмор и шутка в их совместной жизни. Н.Я. вспоминала, что они всегда старались снять напряжённость момента, прибегнув к спасительной шутке или насмешке – над собой и другими. Живя в убогой однокомнатной квартире, расположенной на первом этаже «хрущобы», она представляла себя владелицей «роскошного» жилища – лучше не надо! Она обставила её с любовью, купив «по дешёвке», как она мне сказала, подержанную мебель – бюро, туалет, шкаф и диван. Единственной ценной вещью в её квартире была старинная бронзовая птица из Армении, которую они с Мандельштамом, по её свидетельству, всегда «таскали за собой». Она да ещё очень старое французское издание «Исповеди» бл. Августина, которое «любил читать Ося», было, кажется, всё, что осталось от их совместного имущества.

Но предметом её «настоящей» гордости был крохотный совмещённый санузел и – о чудо! – личный унитаз. На него она «никогда не могла налюбоваться», оставляя дверь в ванную всегда открытой. Она даже могла пошутить: «Лёлька, сядьте так, чтобы я «его» видела». А иногда «ревниво» говорила какому-нибудь своему гостю: «Что-то вы зачастили к моему лучшему другу!» Н.Я. на полном серьёзе собиралась посвятить свою «Третью книгу» Русскому Сортиру, во всех историософских аспектах этому поистине иррациональному явлению народной жизни. Да уж, этого она навидалась, живя в снимаемых каморках или общежитиях с «удобствами во дворе». Она любила посмаковать свои будущие обобщения, которых хватало и на «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

Иногда, глядя на меня, Н.Я. говорила: «Подумать только, у меня могла быть такая дочь, как вы» (она была ровесницей моей мамы, которой, кстати, очень симпатизировала). И тут же добавляла: «Я всегда была рада, что у меня не было детей: ведь вы же все из поколения павликов морозовых». Да, это так. Я всегда помню своё ощущение предательства, с каким заполняла различные анкеты, упоминая о репрессированном отце и тут же «для оправдания» добавляя, что не жила с ним с пятилетнего возраста после развода родителей. Что же ожидало детей Мандельштама? Н.Я. очень хорошо себе представляла чтó.

Свою неутолённую материнскую любовь она отдавала Варе Шкловской и её сыну Никите – чудесным и милым, просто на редкость. Когда они приходили вместе с мужем Вари – поэтом Николаем Панченко или вдвоём, начинался настоящий пир ласки, нежной заботы, такой, какой не бывает при семейной рутине. Родственников не выбирают, гласит народная мудрость. А тут были выбранные родственники – не по плоти, а по духу, по любви.

peredelkino.jpg
Елена Пастернак, Надежда Яковлевна, Евгений Борисович, Лиза Пастернак. Переделкино, 1969 год. Фото М.А. Балцвинника
Нечто подобное материнским чувствам Н.Я. испытывала и к сыну Б.Л. Пастернака – Евгению Борисовичу (Жене), его жене Алёне, их сыновьям Пете и Боре. А крохотная черноглазая Лизочка была для Н.Я., как я видела, чем-то бóльшим, нежели прелестным ребёнком. При взгляде на девочку её охватывало давно забытое чувство восторга, горячей сердечной радости. Даже припевала «мой Лизочек так уж мал, так уж мал...», так и тая от нежности.

С особой нежностью Н.Я. говорила о «Лёвке»– Льве Николаевиче Гумилёве, которого знала с детства. О его конфликте с А.А. Ахматовой Н.Я. говорила с сочувствием и болью, но твёрдо настаивала: «Таким надо всё прощать», имея в виду его страшную судьбу. Она очень переживала всю историю с ахматовским архивом, полностью разделяя позицию Л.Н. Гумилёва, хотевшего передать его в Пушкинский Дом. Семью же Н.Н. Пунина, продавшую архив в ЦГАЛИ, этот, по её словам, «филиал КГБ», всячески клеймила, не берусь судить – по делу или нет. Льва Николаевича я не знала, хотя он всякий раз, приезжая в Москву, у неё бывал. Только как-то, придя к Н.Я., увидела в передней незнакомую пару. Закрыв за ними дверь, она сказала: «Лёвка приводил ко мне знакомиться свою жену. Говорит, что нашёл наконец свою половинку». Очень была за него рада.

Её молодая жизнь давно прошла и казалась чьей-то чужой. «Не может быть, что это была я» – с таким ощущением она иногда всё же позволяла себе «поворошить» своё прошлое. При этом она руководствовалась выдвинутым ею афоризмом: «Молодость – это болезнь». Да, теперь в старости я согласна, что только так многое в молодости можно хоть чем-то объяснить.

osip.jpg
Осип Мандельштам
Как-то она рассказала, что «сошлась» с Мандельштамом, появившимся в Киеве, в тот же день, когда состоялось их знакомство. Удивляясь себе, она вспоминала, что в духе тех «революционных» времён, перевернувших «устои», она, как и многие её друзья, придерживалась весьма вольных нравов и особого значения близости с Мандельштамом не придала. Гражданская война их разлучила, и она, не слишком горюя, считала, что навсегда. Но когда он её нашёл, чтобы назвать женой, она, ни минуты не колеблясь, приняла свою судьбу.

Кажется, она об этом писала в одной из своих книг. Теперь рассказ звучал как-то отчуждённо, как о ком-то другом. В таком же тоне прозвучал её ответ на мой вопрос, кто был этот «Т.», который пришёл за ней и её чемоданом, когда она решила оставить Мандельштама, «доставшего» её своей влюблённостью в Ольгу Ваксель. «Татлин», – сказала она с полным безразличием.

Я так и подпрыгнула. Татлин, лучший из лучших художников авангарда, был моим кумиром. Я пыталась выведать, каким он был, чем покорил. Но она поставила точку на моих придыханиях, заявив, что он был «идиот». Меня это очень огорчило. Хотя действительно, по сравнению с Мандельштамом любой мог оказаться «идиотом».

Однажды Н.Я. в минуту откровенности поведала мне, что их интимное партнёрство строилось на том, что он «любил внезапно нападать», а она –«оказывать сопротивление». Я пишу об этой интимной подробности только потому, что, как мне кажется, подобный характер любовной игры исключает необходимость в «третьем», как нам пытается внушить некая мемуаристка.

nadiy.jpg
Надежда Мандельштам, 1923 год

Вообще я замечала, что у Н.Я. не было «священного» отношения к интимным секретам, как своим, так и чужим. Она могла прямо в лоб спросить: «У вас есть любовник?» Меня такая прямота крайне шокировала, как и её попытки обсудить чьи-то личные отношения. Но в этом не было никакой «патологии». Скорее давняя привычка к неприятию всяческих табу, установленных обветшалой моралью.

Этим неприятием Н.Я. любила щегольнуть: «Лилю Брик я уважаю: она профессионал». Или со смехом повторять «mot» одной своей подруги, которая на упрёки в том, что «живёт с друзьями своего мужа», отвечала: «А что же, мне жить с его врагами?»

Разумеется, всё это говорилось с юмором, не на полном серьёзе. Но моралистом она действительно не была. Например, романы своих знакомых она приветствовала как нечто жизнеутверждающее. Однажды после телефонного разговора, при котором я присутствовала, она мне «пожаловалась» на М.В. Юдину, донимавшую её требованиями повлиять на Наташу Светлову «отказаться» от Солженицына, которому первая жена не давала развода, хотя у него была уже новая семья. Н.Я. категорически отказывалась поддержать обвинительный пафос М.В. Юдиной, ссылавшейся на христианский догмат о нерасторжимости брака. Ей подобный аргумент казался просто смешным и никак не оправдывал какое бы то ни было вмешательство в сложную семейную ситуацию. Но когда кто-нибудь из её посетителей и даже друзей оставлял жену ради более молодой партнёрши, она твёрдо вставала на сторону «пострадавшей», решительно отказывая от дома «виноватому», даже ей небезразличному. Так было не однажды на моей памяти. Здесь срабатывала не только женская солидарность, но и её убеждённость в принципиальном различии между «блудом» и предательством. Не признавая «мораль», Н.Я. всерьёз и строго относилась к вопросам нравственности, в каком-то смысле противопоставляя эти понятия.

Конечно, книги Н.Я. создали ей свою, «отдельную» от Мандельштама славу. Она стала «Надеждой Яковлевной». Славе она знала истинную цену. Но всё же то, что сопутствует славе, её развлекало. Особенно ей нравилось, когда она приобретала «материальное выражение» в виде гонораров и разнообразных подарков: книг, предметов одежды и прочей невидали вроде кофе, чая, виски и т.п. Заметьте, что речь идёт о 1970-х годах, когда прилавки в магазинах пустовали. Подарки, книги она тут же раздаривала тем, кто в данный момент находился в её квартире, а деньги тратились на еду и тоже на подарки. После десятилетий скудной жизни ей очень нравилось «кутить», купив в «Берёзке» что-нибудь из еды – полузабытое, «реликтовое», напоминавшее далёкие «непайковые» времена. Бывало, сидим у неё на кухне или в комнате, вдруг неожиданный звонок в дверь. Является очередной «Дед Мороз» – «оттуда с передачей»: колготки, шарфы, кофе, бутылки и т.д. Тут же всё распределяется – кому что. Отказаться невозможно. Всё это сопровождается хохотом, шутками, а то и распитием привезённой бутылочки. Вот когда шла настоящая игра в жизнь. Она обожала такие моменты.

В последние годы Н.Я. почти всё время лежала в кровати. Правда, знавшие её в молодости Е.М. Фрадкина и Е.М. Аренс уверяли, что они с Мандельштамом частенько «валялись» по тахтам и кроватям. Теперь к привычке прибавились слабость и болезни. И она нуждалась в постоянной помощи.

delo_2.jpg
О. Мандельштам. Фотография из следственного дела ОГПУ СССР. 17 мая 1934 г.
В последние годы жизни Н.Я. всё чаще начинала разговор своим любимым «когда встретимся с Оськой...». Далее иногда могло последовать что-нибудь в свойственной ей «сниженной» лексике. Мне она, например, как-то заявила, едва я вошла: «Когда встречусь с Оськой, дам ему в морду». «За что?» – возопила я. «За Сталина». Имелись в виду стихи, обращённые к Еликониде Яхонтовой, ярой сталинистке, найденные Викой Швейцер в архиве. Об этом узнала накануне. Сердита была очень, как на живого. Можно было услышать и такое: «Лёлька, как вы думаете, мы увидимся с Оськой?» Ответа она и не ждала, зная, что никто на земле его не знает и что на встречу можно только уповать с верой, надеждой и любовью.


Ирина Щербакова

Иногда пишут, что у неё было что-то вроде салона. Если бы мне кто-нибудь в то время сказал, что у Н.Я. салон, это показалось бы смешным. Салон я представляла себе совершенно иначе. Вот про Лилю Брик, у которой я тоже бывала с родителями – и дома, и на даче, – можно было сказать, что у неё салон, но уж никак не про кухню Н.Я., где она почти всегда лежала в халате на диванчике. Конечно, к ней постоянно приходили разные люди, но так бывало в те годы во многих домах, в том числе и у моих родителей. На эту кухню приходили ради Н.Я., а не ради светского общения друг с другом.

Н.Я. интересовала меня сама по себе. Мне кажется, она это во мне чувствовала – и любопытство, и отсутствие придыхания по отношению к ней как ко вдове великого поэта, и интерес к её когдатошней жизни. Я спрашивала: а почему Мандельштам дал пощёчину Алексею Толстому, к кому она собиралась уходить от О.Э. и т.п.

Однажды спросила: правда ли, что Ахматова была в молодости так красива? (Ведь это была эпоха её настоящего культа.) Н.Я. ехидно посмотрела на меня и сказала: «Ну да, фигура у неё была очень хорошая, но вот кожа плохая». Я разинула рот, а она была явно довольна произведённым эффектом, потому что понимала – уж эту деталь я точно запомню.

Много пишут про то, какое удовольствие ей доставляло делать подарки и какой щедрой она была – готовой передарить сразу всё, что ей приносили. Помню, как она всовывала мне роскошную дублёнку (я отбилась), покупала в «Берёзке» свитера и шапки чуть ли не для всей нашей семьи. Один раз позвонила и сказала, чтобы я за ней заехала, потому что она увидела в «Берёзке» чудесный костюмчик, который мне очень пойдёт. Я немедленно явилась, поймала машину, и мы поехали на Профсоюзную в знаменитую «Берёзку». Костюмчик был на месте. Я пришла в совершеннейший восторг, и, когда вышла из примерочной, Н.Я. сказала: чудесно! А когда мы уже выходили с покупкой из магазина, посмотрела на меня с удовольствием и сказала: «Ты в нём как настоящая цирковая обезьянка!»

...После смерти Н.Я., когда я перечитывала её книги, я всегда вспоминала её характерный хриплый голос и смех. А сегодня я всё чаще вспоминаю её фразу о том, что нам никто не обещал, что мы будем счастливы...


Елена Пастернак

В раннем детстве легко идёшь в руки не к тем, кто с тобой играет, сам уподобляясь детям, а к тем, кто к тебе внимателен. Взрослый всматривается в тебя, расспрашивает о разном, ты преодолеваешь робость, тоже всматриваешься, расспрашиваешь. Такая игра может тянуться долго, если повезёт – годами, пока не вырастешь. И потом ты запоминаешь это навсегда.

Надежда Яковлевна в то время снимала комнату с террасой в старой переделкинской даче на улице, вытянутой строго параллельно железнодорожному полотну.

На её участке росли старые ели, остатки векового леса, частично сохранённого после вырубки под строительство дач. Она сидела за столом, в простом, каком-то нарочито советском ситцевом платье-халате. Седые волосы были заплетены в тугую косицу, виски почти заголены, лоб высокий, круглый, чистый и совсем не старый. В ушах каким-то нездешним огнём горели серьги, «авторские», как тогда говорили. Перед ней на столе лежали стопки исписанных бумаг, английские книги, среди которых, почти на самом краю, стояла фаянсовая кружка с торчавшим черенком чайной ложки.

По силе дребезжания ложки можно было угадать, какой поезд прошёл мимо станции и «вот-вот! сейчас!» промчится прямо перед дачей – товарный, пассажирский или тихая электричка. Она смеялась и предугадывала сама, дети с весёлой тревогой следили за звуками, а я была самой трусливой и загодя рыдала от одного только предчувствия товарного поезда, грохот которого мне казался чем-то непосредственно предшествовавшим смерти. К бабьей трусости Надежда Яковлевна относилась брезгливо, как к простой грязи, которую следует немедленно извести. Мне, шестилетней девочке, она об этом сообщила громко и резко в самых грубых выражениях, приблизительные значения которых я могла угадать только интуитивно, а узнать их настоящий смысл – значительно позже.

Смеялась она едко и зло, но совершенно не обидно. Напротив, её смех сам как будто вовлекал в себя, внутри было неуютно, но совершенно безопасно. Это ощущение хотелось повторять, поэтому к ней тянуло сильнее, чем к другим взрослым.

«В старости, как я убедилась, люди действительно обретают черты, свойственные им в молодые годы», – написала Надежда Яковлевна, вспоминая о последних годах Ахматовой. Поскольку моё поколение знало Надежду Яковлевну только старой, мы по многим её повадкам и чертам угадывали её всегдашний, постоянный характер. Она была ни в коем случае не кокетлива, но игрива, иногда вполне по-детски. Но вряд ли в этом следует видеть черты сенильного впадания в детство, которые ей многие приписывали. Она была совершенно органична в своей игривости, несветскости, нелюбезности, резкости. Ровно в той же степени была естественна в разговорах и воспоминаниях о прошлом, поскольку оно не было ею утеряно. У неё одинаково живы были и ближняя, и дальняя память, она остро откликалась на современные события в очень свойственной ей едкой манере – с перебиванием, скрипучим хохотом, бесконечным чирканьем спичками и поджиганием погасшей папиросы, которую держала по-старому, на отлёте, вдали от лица. Я помню, как она въедалась в какую-нибудь ничтожную историю, как бранила последними словами рассказчика за то, что он «не так»рассказывает, замалчивает, причёсывает и напомаживает сюжет. А ей было необходимо выкристаллизовать из него всю соль и слизать её. Если же спровоцировать рассказчика не удавалось, она говорила: «Ну довольно, тут и слушать нечего. Только зря заинтриговали».

Через несколько лет мы выросли, а она совсем одряхлела. Но внимание её не убывало, напротив, заострилось, как и все её черты. Тогда и начались наши долгие беседы, которые мы называли «допросами под сосной». Одно жаркое и сухое лето она прожила у нас в Переделкине, в семье моего дяди Евгения Борисовича Пастернака. Точнее было бы сказать – это лето она пролежала, поскольку к старости стала почти бесплотной и совсем немощной. Её выносили и помещали в полусидячем виде на раскладушке, стоявшей в тени, под старой сосной, а вечером уносили обратно в дом. Она следила за всем, что жило и двигалось в поле её зрения, иногда мы подходили к ней сами, но чаще ждали, когда она позовёт и начнёт свои расспросы. Все эти мучительные разговоры сводилось только к одному – отодрать уже нараставшую корку безвкусицы, на которую у неё был невероятно острый нюх.

−Так о чём, говоришь, твои мечты, Наташенька, прости, Леночка?

– Ну вот, заканчиваю школу, хочу поступить в университет...

– Да разве же можно о таком мечтать, дура, прости господи? Занимайся да поступай. Разве этим можно жить?.. Или ты врёшь, небось, влюблена, как зверюга, ну и иди, спи с ним. Уж лучше об этом мечтать, чем о комсомольской жизни.

После таких слов приходилось или бежать, или поддаваться дальше, с уже почти парализованной волей. Поскольку ни понравиться, ни угодить ей было невозможно, а можно было только показаться интересной, то дальше на вопросы отвечалось как-то легче, без натуги, без всякого желания отличиться, поскольку любых отличников она не выносила. После такой раскачки, включавшей интимности разных уровней, она цепко хватала уже готовый размягчённый материал и допрашивала по-английски.

Её английский язык был странным. Она говорила с той же скоростью и естественностью, как по-русски, не заботясь о произношении, махнув на него рукой, так же, как она в своё время пренебрежительно сделала это с внешностью, стряпнёй и прибранностью жилья. Этот язык был идиоматичен и никак не походил на преподавательский, хотя именно по-английски она говорила про более серьёзные вещи, в основном про книги.

В то же время от нескольких хорошо её знавших людей я слышала разные варианты одной истории, уже во взрослом возрасте прочитанной снова в мемуарной литературе. В подмосковном санатории в ответ на просьбу одного лётчика почитать отдыхающим стихи Мандельштама гневно воскликнула: «А не могли бы вы нам сейчас здесь полетать?» Я помню, как до слёз жалела бедного, ни в чём не повинного лётчика, привыкшего жить и действовать «как положено». Такие реактивные взрывы в ответ на общепринятое, нормальное, невинно-безвкусное у неё случались на моих глазах часто. Я была готова к тому, что в ответ на сказанную глупость и меня могут немедленно попросить «полетать». И по мелким поводам это случалось. Но больше всего «полётов» доставалось дамам, её малознакомым поклонницам.

Однажды при мне к ней привели такую даму, которая от растерянности сказала, что без ума от стихов её супруга. Надежда Яковлевна, лёжа, сверкнула глазами и сильным голосом крикнула ей:

− Не смейте в разговоре со мной называть Мандельштама «ваш супруг». У меня супруга не было, а если у вас и есть какой-то там супруг, то я вас поздравляю!

– А кто же он, Надежда Яковлевна?

– Оська. Муж. А вам – Мандельштам, ведь для вас, кажется, на книгах фамилии авторов пишут?

После этого испытания аудиенция не только не завершилась, но, напротив, разговор между обеими пошёл всерьёз – с рассказами о прошлом. Дама была проэкзаменована и признана совершенно своей, хотя говорили, что Надежда Яковлевна многих изгоняла, некоторых – с порога, сразу.

О Мандельштаме она говорила часто. Не рассказывала, а именно говорила так, как все мы повседневно говорим о близких. И это воспринималось как что-то очень правильное. Мы, переделкинские дети, привыкли к долгим рассказам фундаментальных старух о великих событиях их жизни и, слушая их, зажимались внутренне, понимая свою несоразмерность с предметом. А она, крепко схватив шестнадцатилетнего слушателя сухой, сильной ручкой, запросто перетаскивала его через мнимую пропасть, отделявшую от Мандельштама. Этим методом она и приучила нас читать его стихи.

В последнюю осень её жизни моя мама повезла меня к ней в последний раз. Было понятно, что мы едем прощаться, да и сама Надежда Яковлевна принимала уже через силу. Её близкие, дежурившие при ней, составляли стихийные расписания визитов. Органически не выносившая торжественности и лицемерия, уже завидев визитёра на пороге, она так огорошивала его одним из своих словечек, что это мгновенно настраивало и старого и малого на верный, нужный ей тон. Она лежала на тахте, держа в дрожащей руке оранжевую ручку BIC, и время от времени что-то коротко, но сосредоточенно писала на краях исписанных бумаг, коробке от лекарства, пачке папирос.

«Что вы пишете, Надежда Яковлевна?» – осмелилась спросить я, скорбно надеясь получить нечто вроде последнего откровения. «Да вот, смотри», – раздражённо ответила она. Везде, на всех клочках и коробках было написано одно: «Надя... Надя... Надя». «Дурацкая детская привычка, осталась на всю жизнь», – это и было последнее, что я от неё услышала.


Борис Мессерер

В первый же наш визит, когда мы здоровались с Н.Я., сказала Белле:

– А правда ли, что ваш первый муж был Евтушенко?

Белла сказала:

– Да.

После чего Н.Я. торжествующе взглянула на нас и заявила:

– Но ведь он же шут!

Мы с Беллой только рассмеялись в ответ. Н.Я. не шла ни на какие компромиссы, и только благодаря своей принципиальности она выстояла и стала той великой женщиной, перед которой мы преклонялись.

Н.Я. принимала нас, как правило, одетая для приёма гостей, но лёжа на постели под пледом или в кресле. Н.Я. была уже чрезвычайно слаба, и, по существу, казалось, что она бесплотна. Я всё время представляю себе её гордый профиль, нос с горбинкой и гладко зачёсанные волосы, когда её голова лежала на подушке. Темой наших разговоров всегда был Осип Эмильевич. Н.Я., рассказывая о нём, всегда подчёркивала, что он был очень красив. Конечно, это касалось его юности, их юности, когда он был влюблён в Н.Я. в Киеве. Она рассказывала про его кудри, гордую посадку головы с запрокинутым подбородком, радостное ощущение таланта, щедрость поэтического чувства, когда он, разговаривая, ронял изумительные рифмы-образы, как бы ни на секунду не ценя сказанное, и был всегда готов заменить их на новые со свойственной таланту щедростью.

Эти проблески счастливой жизни всегда существовали в сознании Н.Я. Они, как ростки неведомых растений, пробивались через нагромождение ужасов последующих периодов жизни в эпоху преследований и травли. Это ощущение прожитого счастливого периода жизни давало ей силы преодолевать тяготы последующих десятилетий.

Н.Я. гладила Беллу по голове, охотно позировала для фото вместе, но почему-то нервно реагировала на то, что я иногда пытался её рисовать – ей казалось, что она плохо получится на рисунках, и она этого не хотела. Она беспрерывно курила, и дым струйками обтекал её лицо, романтизируя её образ. Может быть, она это чувствовала и, несмотря на всевозможные запреты, продолжала курить. Отсутствие плоти буквально поражало меня. Белла многократно говорила, что Н.Я. сама «струйка дыма». Но тем больше поражала неведомая сила страсти, которая бурлила в ней и иногда пробивалась через немощь и слабость организма. Она не прощала старых обид, всегда помня и перечисляя тех, кто вредил ей по жизни.

«Вторая книга» Н.Я. содержит жёсткие оценки целого ряда литераторов, встреченных в тех или иных обстоятельствах на жизненном пути. Я думаю, что все они справедливы, хотя порой и резки. Сама Н.Я. проживала настолько суровую жизнь, что имела право на суровые оценки поведения литераторов, несомненно, ведущих гораздо более спокойное существование и не обуреваемых такими страстями, как Н.Я., и не подвергавшихся таким гонениям со стороны власти. И я много раз был свидетелем того, как самые достойные люди, когда речь заходила о Н.Я., говорили с какой-то обидой, что она написала «злую книгу». Помню, как изумительная Фаина Раневская в присутствии Беллы сказала, что это «злая книга», и как Белла буквально бросилась на защиту Н.Я. В моём сознании никогда не было такого ощущения от книг Н.Я. Я воспринимал её резкости не как злобу, а как горечь из-за попранного чувства правды, а та страсть, с которой Н.Я. это высказывала, была знаком её тонкости и чуткости к неправде.

 Н.Я. окружала молодёжь – и девушки, и юноши. Я всегда спрашивал себя, что заставляет этих молодых людей с таким истовым старанием поддерживать быт её дома, при этом ютиться на кухне, чтобы не мешать Н.Я. и не быть слишком на виду. Конечно, они все читали её книги и любили стихи О.Э. Но они всё время шли и шли, приходили новые и оставались. И шли они к Н.Я. с просветлёнными лицами и своим одухотворённым порывом рождали у меня неожиданные образы. Мне казалось, что так должны были выглядеть лица первых христиан, старавшихся приобщиться к святому учению. Легенда о Н.Я. побуждала молодых людей увидеть своими глазами эту женщину и рассказать другим об этом чуде. И поскольку не могли поместиться в квартире, они стояли на лестничной площадке. Всё-таки я думаю, что ими двигала совесть. Прочитав книги Н.Я. и как бы пройдя с ней её жизненный путь, молодые люди могли ощутить всю несправедливость власти, преследовавшей её мужа, великого русского поэта, и её, его жену и соратницу. Эта чудовищная эпоха, этот «век-волкодав» пробуждали противодействие человеческого сознания у наиболее чутких. Наблюдать это стихийное движение молодёжи в пользу Н.Я. было трогательно. И хотя она неизменно говорила о вечности коммунизма, в воздухе чувствовалось иное: система обречена. И что совершенно бесплотная и беззащитная женщина способна превозмочь всю государственную машину принуждения и насилия над личностью.


Андрей Битов

sad.jpg

...Она писала свои книги, которые я воспринимаю как очень художественную прозу прежде всего. Одна из самых сложных задач прозы – это победа над материалом. Бывает такой материал (и в XX веке его столько!), когда проза художественной стать не может. Просто это невозможно – победить ГУЛАГ или ещё что-нибудь такое непреодолимое. XX век весь состоит из этого материала: из концлагерей, войн, смертей, ужасных судеб. И тогда вроде бы безразлично, как это написано. Но у Надежды Мандельштам в её «Воспоминаниях» есть какая-то удивительная победа и слова над материалом, и какое-то равноправие материала и слова, что позволяет говорить о ней как о великом равнозначном прозаике. 

Надежда Яковлевна прекрасно знала, кто она такая, находясь всё-таки в тени своего вдовства. Не только по гордой осанке, которую хранила вся череда женщин этого поколения, но и потому, что она знала, что она писатель. И совершенно не собиралась затмеваться гением Осипа Эмильевича. Надо попытаться отделить (хотя это в едином сплаве) заслуги Надежды Мандельштам как вдовы и носительницы наследия Осипа Эмильевича и заслуги Надежды Мандельштам как писателя, выразившего эпоху в таком сжатом и точном виде, как её мемуары. Подвиг её перед русской поэзией пусть будет чертой биографии великого человека. Но надо больше говорить о том, как она выразилась в искусстве прозы. Она выразилась премного в нём. Великий она была человек во всех смыслах слова. И я счастлив, что знал её так долго – с 1963 года до её кончины. Для людей малознакомых, наверное, у неё было много такой брони, позы. Позы не в вульгарном смысле, а вот какой-то стойки, так вот правильно сказать. Стоять с прямой спиной и немножко приподняв голову, чтобы не с каждым говорить наравне, – это было, защищаться-то надо. А в более близком общении – был простой, точный, умный человек. Ум пересказать нельзя. Сидит у себя на кровати со своей вечной беломориной, а на кухоньке ютится один из её верных пажей, пасущих её быт...

Благодарим Мандельштамовское общество и РГАЛИ за предоставленные фотографии

Мемуары и архивные находки —  в книге «Посмотрим, кто кого переупрямит...»: Надежда Мандельштам в письмах, воспоминаниях, свидетельствах», которая вышла в "Редакции Елены Шубиной" (издательство "АСТ")   

фото: GUEORGUI PINKHASSOV/MAGNUM PHOTOS/EAST NEWS; FAI/LEGION MEDIA

Похожие публикации

  • Белый генерал
    Белый генерал
    В тридцать с небольшим Михаил Скобелев стал настоящим национальным героем сразу в двух странах. Почему не боявшегося пуль и снарядов смельчака сразил злой умысел политиков?
  • На поле он
    На поле он

    Жизнь Наполеона, секреты его везения разгадывали толпы исследователей. Многие философы, психологи, писатели считали своим долгом дать собственное объяснение как невероятному взлету этого маленького человека, так и причинам его падения. Надо сказать, что самую неожиданную версию в разгадку одаренности Бонапарта и поводам к его падению внесли медики