Радио "Стори FM"
Обед с Бродским

Обед с Бродским

[из воспоминаний об Иосифе Бродском в его последний визит в Венецию, 1995.]

Одно из самых музыкальных свойств Венеции в том, что она возвращает тебе звук твоих шагов. В этом городе улицы так сделаны, что акустика в них отменная, и, если надеть обувь со звонким каблуком, то начинаешь слышать пространство; оно наполняется живым контрапунктом. Тембр варьируется в зависимости от высоты домов, степени их обветшалости или заштукатуренности, расстояния между ними. Эхо гулко пружинит от стен, как бы рифмуя воздух с твоей походкой. Близкий эффект наблюдается в поэзии, умеющей заточать в столбик стихотворения так и сяк блуждающее эхо.

Я люблю акустику не только в языке, и поэтому тем поздним ноябрьским утром 1995 года предпочел гораздо более панорамной набережной — эту плоскостенную, но со звонким эхом улочку Валарессо, похожую скорее на длинный туннель. Эта улица вела, альтернативным путем, к той же цели — я шел тем утром в библиотеку при дворце Querini, на прииски для книги об Элизиуме.

Обычно я решаю в пользу красавицы-набережной. Но в тот раз мной руководила, так сказать, скорее этика, чем эстетика: свернуть на набережную отвадило меня, помню, то обстоятельство, что по ней уже устремились какие-то субъекты, сошедшие вместе со мной с вапоретто. В последний момент я изменил направление и повернул в эту скучноватую, в сущности, улочку — затем, что не хотелось никому дышать в затылок. В то время как иные страдают манией преследования, у меня развита противоположная мания (преследователя?): это когда боишься оказаться хвостом. Так или иначе, я предпочел остаться сам по себе и взял курс мимо «Харрис-бара»…

1.jpg
«Туманы 1995-го года, les brouillards et nuages d’antan: фрегат, влюблённые, Догана»
Ноябрь 1995-го выдался туманный, перспектива calle Valaresso в конце сценографично таяла, поглощаемая туманом. Шаги пошли гулким аллегретто, затанцевали от стен, зааплодировали сами себе. Анданте моссо! Адажио, исполненное в крещендо! Какое наслаждение получаешь, слаживая дуэт с городом, налаживая потихоньку общий язык со стенами, крепнет заговорщицкая связь между тобой и архитектурой. Andante, larghetto, allegro assai!

Я был совершенно один на этой улочке, — ни одной живой души, если не считать того силуэта у витрины, вдалеке. Но силуэту было явно не до синкоп, производимых моими каблуками; он склонился над чем-то там в витрине. Через несколько тактов нарастающей фуги я навсегда оставлю его по правую руку, за спиной, и сверну на Пьяццу Сан Марко. Скучная, в сущности, улочка, надо было пойти по набережной. Сплошные витрины.

Вдруг что-то споткнулось во мне и защемило. Неужели?.. Человек стоял, согнувшись. Казалось, он давно не смотрит на шляпки или что там; склонился было, да задумался о чем-то так, что и разогнуться забыл. Неужели? У витрины дамских шляпок? Он ведь зимой всегда в Венеции, я знал. Он —…? Цоканье каблука сошло с ритма, шаги замешкались. И я явственно почувствовал, что это декрещендо насторожило спину.

И именно по этой насторожившейся спине — о, только у нас, с нашим прошлым, такие чуткие спины — я понял, что это точно он. Впоследствии я даже спрашивал себя: интересно, а узнал бы я его в лицо, доведись нам столкнуться где-нибудь фронтально, в людном будничном месте и без помощи тумана?  — но эта спина была, вне всякого сомнения, бродская.

Немного есть современников, которых узнаешь со спины. Кстати, подобно тому как у банкиров одинаковые затылки, у всех поэтов, согласитесь, чем-то похожие спины.

Недавно я пытался найти, перед какой же витриной он стоял, — почему-то тогда показалось, что перед витриной дамских шляпок, — но не отыскал на той улице ни одного магазина подобного профиля. В любом случае это была витрина, и он стоял, склонившись в раздумьи, да таком, будто дело шло не о выборе шляпки, а о чем-то не менее замысловатом и трудном, вроде выбора верной жизненной стези.

3.jpg
«Сан Джорджо в дымке: остановись, сфумато!»
Почему я так подробно останавливаюсь на спине? Во-первых, потому, что об этом едва ли много написано, о спинах поэтов (вот о животах было, у Цветаевой: «у поэтов тоже есть живот»). Во-вторых, каприз. Не потому, что мне приятно помучить читателя, пользуясь своим преимуществом быть по ту сторону печатного листа, а потому, что наше знакомство, не будь у Бродского такой спины, могло запросто и не произойти.

Итак, это был он. Что бы вы сделали на моем месте? Остановиться, огласив ущелье Валарессо стихами:

…Троянская война

Окончена. Кто победил — не помню.

Должно быть, греки

и т.д.?

Хотя бы так! Вместо этого, поравнявшись с ним, я с перепугу брякнул: «Неужели это бессмертный Бродский может вот так стоять тут и пялиться на дамские шляпки?» — выпалил я на подъеме allegretto с той развязностью, которая бывает, когда у тебя душа в пятках. Сказано было, согласен, чертовски бесцеремонно, особенно это ужасное «пялиться». Я сам вздрогнул от собственного амикошонства. Если б у меня было больше времени сообразить что к чему, я бы прочистил горло и заговорил бы с понятным благоговением… Но, скорее всего, тем бы все и кончилось.

«Ну, Бродский, Бродский, — сказала, еще не разгибаясь, спина.

Заговорил он не сразу, а, словно опытный актер, хладнокровно выдержав паузу. Только затем он распрямился. Смерил взглядом: настороженный взгляд. Не успев повернуться, уже доставал сигарету (мне от волнения тоже ужасно хотелось закурить). Зажег он ее не сразу. — Ну а вы, мил человек, кем будете?» — переведя взгляд из тревожного в косой, в тон спросил Бродский.

— Да так, веселый человек Божий, подпорченный вами по части поэтического вкуса. И, как мы все, ваш должник.

— Питербуржец?

— Нет, но спасибо за комплимент. Из Москвы, однако и в Москве о вас, поверьте, слыхали.

Он как-то хмыкнул. Ободренный я разошелся: «Хотя, как подумаешь, в Питере у нас с вами немало общих знакомых, коренных петербуржцев: Анненский Иннокентий Федорович, Мятлев Иван Петрович, Случевский Константин Константинович, Толстой Алексей Константинович, Кукольник Василий Григорьевич, Бенедиктов Владимир, кажется тоже Григорьевич, Блок Александр Александрович, Комаровский Василий Алексеевич, Иванов Георгий Владимирович, Гумилев Николай Степанович, Хармс Даниил Иванович…»

Он выждал, пока я иссякну, и возразил, сдерживая улыбку:

«Ну, Николай Степанович-то родом был, допустим, из Кронштадта и всю жизнь по пригородам ютился…»

— Это вы так про Царское Село?

— Я же не сказал «захолустье».

Затем последовала очередная реплика… Тут надлежит сделать академическую оговорку для недоверчивого читателя. С моей стороны было бы недобросовестно ломать из себя Эккермана — признаться, я даже не сделал тогда дневниковых записей по горячим следам. Вдобавок живой спонтанный диалог не запоминается так, как какие-нибудь натужные, деланные разговоры. Так что большая часть тех реплик навсегда растворилась в венецианском воздухе, и я не в состоянии уложить те слова на бумагу, каковы они были в момент рождения. Осели в памяти смысл и интонация, точный же порядок слов удержан не всегда. Кто-то советовал читать подобным образом романы: забыть канву, запомнить лица…

5.jpg
«Преходящий мусор урн под гран-перспективой Сансовино»
В щекотливой ситуации оказываются все мемуаристы, даже самым добросовестным из них едва ли удалось точь-в-точь восстановить на бумаге услышанное. И покривит душой тот, кто взял бы на себя смелость утверждать, что все было «именно так».

Что, тем временем, происходило дальше? А дальше пошло-поехало очень стремительно — в тоне, задавшимся с начальной репликой, и в бешеном ритме. В эти первые минуты было отчаянно сложно быть up to the mark и в унисон отвечать: он задал такую крепкую и быструю концентрированность диалога, — гроссмейстер мочалит - не щадит юнца. Внутри все дрожало и обмирало; это напоминало «проверку на вшивость» — но я петушился снаружи, пытаясь держаться той, с испугу взятой, ернической ноты. Быть может, непривычный к такому нерелигиозному обхождению, он и произвел меня в собеседники… Тон забияки ему был (как я потом рассудил) явно любезней, нежели деревянный спазм поклонения в голосе. А может, почувствовал, как тяжело мне оно дается, мое гаерство, и из человеколюбия мирволил.

(Да было бы и невозможно записать те пикировки — получилось бы что-то между телеграфом и шпионским шифром из недомолвок: живой диалог получает флюидное фоновое обеспечение, и с виду невинной фразе приходят на помощь поддувы интонации, прищур глаза, нетерпеливое движение запястьем, еле заметный, но понятный пунктир мускула под кожей, да мало ли что. На бумаге все становится связнее и вразумительнее, чем оно показалось бы для постороннего уха, подслушай нас оно, — но на бумаге пропадает главная подсветка. Интонация никогда не плоска, как бумага, и подсветить истинным смыслом физически сказанное там, в глубине кадра, — эх, было ли кому это под силу на бумаге?

Степень соответствия воспоминаний реальности могла бы удостоверить арбитражная комиссия свидетелей-наблюдателей (благо они отсутствовали), хотя, изложи даже они сами один и тот же факт независимо друг от друга, получился бы порядочный разнобой, в силу объективных законов субъективизма. Придирчиво и строго просматривая написанное, я не исключаю, что отдельных реплик не было произнесено тогда в пропечатанной здесь форме или по крайней мере звучали они не так плавно. Тогда было много недоговоренностей из полупредложений — драгоценных тем, что включали в себя и так понятные умолчания, все свои. А неизбежные членораздельности доразвились потом, как ростки, — самым органичным образом из начавшегося тогда диалога, из цепочки внутренних реакций, которые пошли ветвиться благодаря этой встрече. Неужели эти ростки не имеют важности и должны быть выполоты вон? Тогда зачем вообще встречаться? Чтобы лететь домой и тут же добросовестно заносить в дневничок слова оракула? Мои невольные инкрустации тесно вплелись в ткань воспоминания, и теперь мне не под силу до конца распутать ее назад. К успокоению ригористов, они вложены в уста автора. Бродскому я, кажется, ничего не приписал.

6.jpg
«Трагетто ночью нет, а вапоретто мимо. Есть Оси координат и Функция на выбор»
Итак, я представился и добавил, что учусь в Риме на философском, мол, бурш иезуитской коллегии, наподобие, знаете, Вяземского, он тоже у иезуитов; ну философия, попутно богословие. Плюс сам Рим — тоже отдельная дисциплина.

— Что, у вас это серьезно, с философией?

— Не то чтобы… Так, флиртуем-с. Если не брать всерьез, отличное развлечение. Просвещает, согласен, не больше лампочки средней ваттности, но я извинимо сгораю от любопытства узнать, что же думалось эдакого здесь, в Европе, все эти годы, начиная с Фалеса.

— А он-то, кстати сказать, из них всех самый непревзойденный. Ничего более стоящего не сказали с тех пор, как он понял, что начало всех вещей следует искать в воде. И их концы…

— И все концы, что — в воду? Хорошенькая эсхатология!

— Туда же, где и начала, вот ведь какая штука. Не огонь.

— Вот почему вся философия так водяниста! По большому счету предпочтительней, конечно, более концентрированные роды словесности; я понимаю ваш выбор! Кто это заметил: хорошо продуманная мысль становится стихом… Если начистоту, все эти философические штудии, признаюсь по секрету — все это для отвода глаз.

— Да? И на что же под шумок заритесь?

— Сказать? На литературу-матушку.

— А. (Помолчав, кисло.) Вам в какую сторону?

— В самую банальную, к Сан-Марко.

— Сделали крюк.

— Видимо, потому что у меня была здесь встреча с вами вот.

— Да вы фаталист. А у меня сейчас как раз другая, на Марко.

— Наша отменяется?

— Задним числом. Пустяки, идемте; нам пока по пути.

Наконец закурил.

(Опять провал. А там было что-то интересное. Прошелся как-то язвительно по философии. Эх, много, много витает в венецианском воздухе… Жаль безумно.) Когда подошла его приятельница, разговор, увы, разбавился обычными conveniences. Русская дама, живущая в Америке; кажется, она там преподавала. Бродский представил меня как «иезуитского выкормыша» и скаламбурил что-то вроде «предположительный философ» и переделал иезуита в «казуита». «Это — Маша Воробьева» (если правильно запомнил имя). Благовоспитанный юноша сделал, было, попытку оставить друзей одних, но был удержан: «Время все равно обеденное. Не откажите в компании. Альтернатива такая, выбирайте: идем либо в дорогое и невкусное, зато с видом; или вкусное и недорогое, но без вида». Вопрос подсказывал ответ, и знакомая быстро и правильно отреагировала.

4.jpg
«Палаццо Контарини-Полиньяк мужественно перед рассветом, и силуэты прочих plus Au de là»
Может быть, мне следовало усердней отказываться, но отказаться не было сил. С его дилеммой было проще — разумеется, второе. Вид не гарнир, вид мы потом потребим бесплатно. Он повернулся как-то лихо на каблуках и повел нас в тратторию Rivetta, в тесноватый ресторанчик не доходя до церкви Сан-Дзаккария; нас усадили сразу при входе справа. По пути туда, где-то на уровне дворика Святой Аполлонии («жаль, что закрыт», проронил он, небрежно показывая в сторону входа в клуатр; позднее я побывал там, — одно из очаровательнейших мест Венеции), он стал рыться в кармане (платок?), и из кармана выпали деньги. Я, опять неучтиво: «Осторожно: из вас деньги сыпятся!» Молниеносная реакция: «Хорошо, что не песок». Я спросил: «Интересно, откуда такое странное выражение». Он объяснил про гульфики.

Из застолья мало что припоминается. Мне было тесно, я не был уверен, что уместен. Бродский ел незаметно. Разговаривали они больше между собой, да из вежливости расспрашивали меня о чем-то. Помню только, как он слегка зашипел на какой-то вопрос приятельницы вроде «а на что Вы живете?» (мол, что за lack of discretion). Я охотно сымпровизировал шутовской ответ: «Как известно, в Венеции хорошо оплачивается только труд жиголо и наемного убийцы. Сочетанием этих двух статей дохода и живу-не тужу», — чинно пояснил я (хотя на самом деле я тогда жил вообще в Риме и здорово нуждался).

— Вот и мне пора чернорабочим наниматься, — пытался сгладить ситуацию Б. Неожиданно было услышать подобную, пусть закамуфлированную шуткой, жалобу на денежное положение.

— Пардон за шкурный вопрос, куда ж вы свою знаменитую премию порастратили?

— Да как-то всё фру-фру… — он сделал пальцами и добавил что-то про друзей, которым как раз надо было квартиры покупать. Я гаерски посетовал, что втайне надеялся пообедать за счет аж нобелевской премии, эхма. В общем, вел я себя совершенно неприлично, и чем больше меня заносило, тем страшнее холодело в груди. Сойти с исходной интонации не получалось никак.

Обед (что-то рыбное) больше ничем не ознаменовался, прошел вяло и обошелся без исторических афоризмов. Разве что, уже на выходе, когда, благодаря за приглашение, я витиевато присовокупил «теперь ваш образ будет соединяться у меня по первой ассоциации с рыбой, и вкуснейшей», он парировал:

— Вам надо было заказать что-нибудь из дичи. (Аллюзия на гусиные перья классиков, или самосарказм?)

— Чтобы ассоциация не страдала от недостаточности, по меньшей мере птицу Феникс.

— Не было в меню.

Когда мы вышли, распогодилось: солнечные лучи славно просеивались сквозь туман, «пористый наподобие пенки над капучино». Б. предложил пойти выпить кофе на площадь Санта Мария Формоза. По дороге (это недалеко, он повёл красивой потайной дорогой) случилась забавная сценка. В одном из узких переулков неожиданно навстречу вынырнули две русские тетехи с авоськами. Счастливо отоварившись, они громко гуторили на своем суржиковатом наречии. Солнце русской поэзии понизило голос и сдавленным шепотом буркнуло: Let’s speak English. Снобизм этот меня развеселил: Are you afraid of being recognized — by these ladies? A stillborn fear.

Мы устроились прямо посреди площади (светило вовсю и было по-весеннему тепло). Я понимал, что пора откланиваться, я и так злоупотребляю своим присутствием, и сидел на углях. Неужели сейчас уйти, не спросив о новой встрече? Спросить? Наглость. И не будет ли это неверием в фатум, в способность Венеции сводить людей? Если богам будет угодно, если предусмотрено, то столкнемся еще. Испытаем! Нет, не давить… Дурак, не слишком ли слепо ты веришь в Венецию? — одергивал бес. Я верил, и поспешил мужественно распрощаться. Уже не стараясь скрывать волнения, я скороговоркой поблагодарил за приятный разговор и за обед. «А судьбу я отблагодарю отдельно», — пролепетал я невпопад (позабыв включить в благодарственный лист кофе, чем потом терзался).

Бродский испытующе смотрел. Очень помню этот взгляд: «Что, прям так и уйдет?» Я с деланной независимостью развернулся и зашагал себе прочь.

На душе скребли кошки.

Спустя полчаса я отдал себе отчет, что потерялся, и стал расспрашивать прохожих, как добраться до дома.

7.jpg

«Всё готово для метафор: дела Лонгены»

…С того дня я стал нарочито долго прогуливаться по всему городу, как бы просто так, фланируя, а на самом деле настойчиво предлагая Случаю возможность столкнуть меня с ним. Я подстраивал встречу — и, разумеется, все напрасно. A watched telephone never rings.

Мне не давало покоя сознание, что Бродский здесь, в том же — и таком маленьком! — городе, в эти же дни, и все занятия мои казались ерундой. Целыми днями я беспокойно курсировал по улицам, воображая себе случайную встречу: вот сейчас, из-за угла — и в уме составлялись разговоры, за себя и за него (примерно такие, какие вели Годунов-Чердынцев с Кончеевым). Дни проходили, я ругал себя на чем свет, — за вздорную уверенность, что Венеция сама всё устроит.

Наконец, оставив надежду, я занялся своими делами. Тут-то и…

Остальные встречи описаны в книге «Метафизика Венеции»

Все фотографии — февраль 1996 года, автор Глеб Смирнов

Похожие публикации

  • Афинская школа
    Афинская школа

    Глеб Смирнов — искусствовед-диагност широкого профиля. Под наблюдением его проходит итальянский гуманизм (обследован в томе о Палладио, ключевом архитекторе Ренессанса), им проведён психоанализ городов, в частности, Венеции («Метафизика Венеции», 2017), последнее время он курирует современность. О результатах его анализа и назначенного им курса с автором книги "Артодоксия" беседует доктор Алиса Фёдорова

  • Сто роз для Чехова
    Сто роз для Чехова
    Усадьбу в Мелихове Чехов купил по весьма прозаической причине – чтобы сэкономить. Жизнь в Москве с многочисленным семейством в съёмных комнатах обходилась в непосильную копеечку. В результате собственный дом его едва не разорил. Зато это место подарило ему неожиданное новое ощущение – словно он римский диктатор…
  • Самая грандиозная подворотня мира
    Самая грандиозная подворотня мира
    Тайные закоулки Венеции, которые поэт Иосиф Бродский открывал только самым близким