Да, люди умирают. Приходится это признать.
Люди умирают – родные, друзья, отдаленные знакомые, или вовсе не знакомые, но те, чьи имена и лица знакомы нам как проходящие по разряду «медийных персон».
Все чаще и чаще они умирают. Или это просто так кажется? Так же ведь и всегда кажется, во все времена, не так ли?
И ты, натыкаясь в интернете на изображение чьего бы то ни было знакомого лица, всякий раз, пока не поймешь, что это всего лишь кто-то решил обновить свою «аватарку», вздрагиваешь и прикрываешь рукой рот, заталкивая обратно рвущееся наружу междометие .
Тебя все чаще и чаще настигает та или иная горестная весть, и ты в какой-то момент с ужасом понимаешь, что тот участок души, по которому со свистом лупит эта безжалостная плетка, перестает чувствовать боль и что твое сердце постепенно покрывается грубыми и жесткими мозолями.
Я хорошо помню свои первые соприкосновения со смертью.
Самое, кажется, первое из них, – мне тогда только что исполнилось шесть лет, - это скорбный голос диктора Левитана, сообщившего мне о кончине вождя народов. Радио с утра до вечера рассказывало мне о том, что Сталин – наш отец. А стало быть и мой. Я так и понял, что умер отец. Тем более что собственного отца я тогда видел очень редко, только по выходным. Он уходил из дома, когда я еще спал, а приходил, когда я уже спал.
Выходило так, что у меня было два отца, и один из них умер.
Особо огорчиться, впрочем, не получилось. Одна из соседок по коммуналке, Клавдия Николаевна, бывшая выпускница Екатерининского института благородных девиц, чей муж и брат сгинули один в Норильске, другой на Колыме, настолько неприкрыто радовалась в тот день, что и мне показалось, что в смерти, в общем-то, ничего особенно страшного нет. Даже некоторые этому бывают рады.
Пару лет спустя заболела и слегла моя бабушка. У нее был обнаружен рак.
Она болела все лето и начало осени.
Что я запомнил из тех дней? В общем-то, ничего, кроме огромной резиновой кислородной подушки темно-зеленого цвета, которую мама притащила из аптеки. Подушка показалась мне красивой и торжественной.
Это было уже за несколько дней до бабушкиной смерти. И так случилось, что я стал ее свидетелем.
Мы с бабушкой спали в одной комнате. Среди ночи я проснулся, чтобы сходить в уборную, и обратил внимание на то, что я не услышал ставшего уже привычным для меня бабушкиного громкого хриплого дыхания.
Я как-то сразу все понял и стал будить родителей.
Это была вторая после смерти отца народов смерть близкого человека.
Чуть позже был в моей жизни такой период, - и довольно долгий, - когда я смертельно боялся умереть (каламбур случаен), причем умереть именно во сне.
Я даже помню, с чего это началось. Не с бабушки, как ни странно.
Было это так.
Сидела у мамы соседка Раиса Савельевна и говорила:
«Представляете себе – Матвей Маркович, муж Ольги Львовны, лег спать, заснул и уже не проснулся. Ужас какой! Всего пятьдесят два года!»
С этого момента страх заснуть и не проснуться на долгое время стал самым главным страхом, заслонившим все прочие, включая дикий страх забыть текст торжественной клятвы, которую требовалось без запинки, четко и громко произнести наизусть на церемонии приема в юные пионеры.
Смерть страшила и в то же время завораживала. Я помню, с какой стремительностью, с каким замиранием сердца, с каким первобытным ужасом, наспех перемешанным с диким любопытством, несся я в ту сторону, откуда доносились до меня духовые и ударные звуки Шопеновского марша.
Потом наступила эгоистичная и придурковатая, с притупленным воображением, юность, и тема смерти отошла в сторонку. Лишь изредка в сердечную мышцу на мгновение вонзалась раскаленная иголка: «Неужели мои родители когда-нибудь умрут?» И липкая тоска поднималась из хтонических глубин естества. Но тут же бодрый, хотя и не слишком искренний голос внутри тебя говорил: «Да ну! Чушь какая! Этого просто не может быть!» И ты, конечно же, облегченно вздыхал, и какие-то совсем другие, куда более насущные в тот момент вопросы овладевали тобой.
Ну, а где-то вокруг сорока мы стали одних за другими хоронить своих родителей. Своих собственных и родителей своих друзей. И эта неостановимая церемония длится, в общем-то, по сю пору.
Горький, но очень важный и значительный опыт сиротства постепенно становился нашим общим опытом, опытом, иногда лишавшим сна и покоя, а иногда отзывавшимся сейсмическими толчками творческой энергии.
Провожать за горизонт представителя своих сверстников до поры до времени если и приходилось, то приходилось крайне редко, и каждый раз основным чувством было не чувство непоправимой утраты, а скорее, как ни странно, чувство изумления: «Как это так? Разве так может быть? Разве ж так бывает?» Как будто бы ты хоронил самого себя.
И лишь теперь я дозрел до простенькой и ужасно банальной, но серьезной и, в общем-то, точной метафоры.
Я понял, что я, что все мы волей объективных, то есть возрастных обстоятельств сидим в оркестровой яме в составе оркестра. Сидим каждый со своим инструментом, со своим пюпитром, со своими нотами. И мы играем.
И я понял, что мы играем какую-то вещь, по некоторым внешним признакам похожую на одну хорошо всем известную Гайдновскую симфонию. И что мы все, как и в той самой симфонии, постепенно, по одному, задуваем каждый свою нещадно коптящую свечку и покидаем сцену по молчаливому, но хорошо понятному знаку кого-то, кто не заметно для постороннего глаза выглядывает из-за кулисы.
И я понял, что об очередности думать не надо – это не наша с вами забота. Это та очередь, которую устанавливаем не мы.
И я понял, что пока мы все еще тут, на этой сцене, каждый из нас, сколько бы нас ни оставалось, должен продолжать исполнять свою партию - по возможности честно, усердно и вдохновенно.
И я понял, что если у нас получится играть с таким чувством, как будто музыка никогда не закончится, она и не закончится.