Мы продолжаем публикацию воспоминаний Леонида Бахнова, чей стиль ни с кем не спутаешь: его повесть о детстве будто пронизана духом времени – середины пятидесятых, с их нищетой и неустроенностью, и в то же время особым запахом детства, когда еще открываешь мир, не подозревая, что он далеко не идеален.
Веселые нищие
В Уфе мы жили как веселые нищие.
Это, понятно, моя уже взрослая оценка, ребенком я не мог так сказать. Тогда я вообще не мог сказать, как мы жили. Жили-поживали. И всё.
Может, это не мои слова, а Матенькины. Когда-нибудь она так и сказала: «веселые нищие». Не в Уфе, позже. Когда в очередной раз приехала погостить. А я принял к сведению. Потому что нищие – это точно. Тогда все вокруг были нищие, даже Шапошниковы, хоть у них имелась свинья. Здоровая, всегда серая от грязи, жила в такой будке в конце двора, перед огородами.
И веселые – тоже точно. Потому что и особого уныния я не помнил. Пусть бабушка бывало и стонала, и кряхтела, и на что-нибудь жаловалась. Частенько, прямо скажем. Но посмеяться тоже любила. И дядя Лёка любил, и дядя Валя, брат дяди Лёки, который часто приезжал из Москвы, про Матеньку и не говорю.
С чувством юмора у всех было нормально.
Но вот еще. Некоторых людей жизненные невзгоды вгоняют в тоску. А некоторых побуждают что-то делать. Необязательно с оружием в руках противостоять очередной напасти.
Просто – делать.
Мои были из таких. Сильно помогало то, что у них были таланты, которые можно было пустить в дело. Например, Матенька и бабушка прекрасно шили и стряпали, из топора умели сварганить обед из трех блюд. Дядя Лёка был заядлый бильярдист. При этом играл он своеобразно – одной рукой, «пером». В Уфе это знали, а вот в разных городах, куда он ездил на гастроли со своим Театром оперы и балета, разумеется, нет. Он являлся в бильярдную и устраивал там целое представление.
– Давайте, – говорит, – будем играть так. Вы мне даете два шара форы. А я играю одной рукой. В любой ситуации. Идет?
Как правило, подумав, кто-нибудь соглашался.
Однажды, за бильярдным столом (я отчаянно проигрывал), он мне сказал:
– Они ведь все думают, что одной рукой играть очень трудно, поэтому у них преимущество. А мне на самом деле одной играть легче.
– Почему?
– Ну… Так уж я устроен!
И правда, трюк за редкими исключениями удавался, он почти всех обштопывал. Поскольку играли на деньги, а зарплата у артистов была скромнее скромной, это тоже помогало сводить концы с концами.
Еще он был страстный рыбак, и от этого нам тоже что-то перепадало. Особенно когда он еще не женился и не переехал к тете Лиле. Но и тогда, бывало, делился уловом. К выловленной рыбе у него, правда, отношение тоже было своеобразное. Вернее, к ее поеданию. В бильярд он играл одной рукой, а у рыбы ел только голову. Почему? А кто ж его знает. Так он устроен.
… Все, говорю, вокруг были нищие. Но у Матеньки во дворе был особый статус. И не только во дворе. Не потому, что она скульптор, человек искусства и всякое такое. Она умела и утешить, и что-то подсказать. И реально помочь, кстати. Если, конечно, это было в ее силах. Она это называла «хлопотать» - очень частое в нашей семье слово. Матенька шла хлопотать. А дядя Лёка – «ругаться». Так он называл те же самые хлопоты. Поэтому к нам часто заходили соседи и вообще разные люди.
Умер Сталин. Как к нему относились в моей семье, думаю, объяснять не стоит. Бабушка называла его «ирод» еще с двадцатых. Мне, разумеется, ничего такого не говорили.
И вот он умер. К Матеньке выстроилась очередь. Не то чтобы как ходоки к Ленину. Кто-то подходил во дворе, кто-то заходил в дом. Женщины в основном.
И все говорили одно и то же: «Как же мы теперь будем? Кто же нас защитит?..». А я подканючивал. И Матенька, нараспев (!) говорила одно и то же: «Ну, как-нибудь… Все обойдется». А если кто-то продолжал причитать, добавляла: «Вот увидите. Я вам говорю». Кто-то вздыхал, кто-то-то утирал глаза кончиком платка. Но никто не спорил.
Как-то она сказала: «Вот раньше я бы сидела где-нибудь в трактире. За столиком, в уголке. И ко мне бы люди подходили со своими жалобами. И я бы за них писала письма разным ответственным за них. Которые могут что-нибудь сделать».
Сколько она – в отсутствии трактиров – таких писем написала, бог весть. Я точно знаю об одном, которое сделалось притчей во языцех. Во всяком случае, в Уфе. Одна женщина со множеством детей никак не могла получить жилье. Тогда только-только воцарился Брежнев. И вот Матенька от имени этой женщины ему написала: «Дорогой Леонид Ильич! Обращаюсь к Вам как к последней инстанции…».
И это, представляете, помогло!
… Жили трудно, но я этого не замечал. Иногда кто-нибудь из взрослых отсыпал мне горстку мелочи: отнеси вон той тете. Или дяде. Это была милостыня, я знал. Ее надо давать, чтобы помочь бедному человеку.
Подбегал к кому сказано, бросал в кепку или куда еще, заливался краской – и тут же обратно к своим. Отчего я ею заливался, не знаю.
Однажды дали мелочь, хватились, а меня нет. Матенька с бабушкой. Перепугались. Смотрят, а я с нищим разговариваю. Кричат:
– Иди сюда!
Я послушался.
– А что это у тебя в руке? – спрашивают.
Я показал. Конфетка. Красная такая, липкая, без фантика. Тут же выхватили, стыдят: конфету у нищего отобрал!
Пытаюсь оправдаться:
– Он мне сам дал! Сам! Спросите у него!
Но они не пошли спрашивать. Отняли конфету и выбросили. Бабушка сказала:
– Грязь всякая. Микробы.
Я заплакал. Было обидно. Не из-за конфеты. Я, может, и не собирался ее в рот совать, такую липкую. Но нищий дедушка добра хотел – это точно.
Было обидно от общей несправедливости. Как все-таки многое нечестно в этом мире устроено.
В Москву, в Москву!..
Когда-то папа сочинил шутливую песенку:
В первые минуты Бог создал институты
И Адам студентом первым был.
Он хилял налево, и гулял он с Евой,
И Бог их общежития лишил.
Песенка (тем более, исполняемая на мотив суперпопулярного в те времена шлягера Матвея Блантера на слова Константина Симонова «С «лейкой» и блокнотом…») мгновенно разлетелась по Москве и быстро сделалась гимном студентов.
Говорю это не с тем, чтобы похвастаться плодами раннего творчества папы, а лишь для того, чтобы подчеркнуть, какое значение для студентов имела проблема общежития. Лишиться его означало не только утратить койку и крышу над головой, но и лишиться прописки. Что в конце сороковых было весьма и весьма чревато.
Впрочем, дальше делалось еще хуже. В 48-м мама только закончила ВГИК, а папа учился еще в Литинституте. Рожать меня было некуда, почему я и родился в Уфе. И жил там у Матеньки с ее мамой до последних месяцев 1953-го, пока мои обретались то у друзей, то в разных съемных комнатах. Иногда в Уфу приезжала мама, один раз даже с папой, два-три раза меня возили в Москву. Смутно, одно только имя, помню хозяйку Еву Ивановну. Это у нее на ночь в комнате раздвигали стол, клали на него матрас, и папа прозвал Матеньку «настольная теща».
А вопрос с папиной пропиской все сгущался. Принимались новые законы, по одному из них в квартире после 23 часов человеку без прописки просто нельзя было находиться. А потом, кажется, и до 23-х. Мама была прописана у родственников в Кунцево (тогда это была Московская область), а папе надо было постоянно продлевать временные прописки, которые давал журнал «Крокодил», где он числился внештатным сотрудником.
Потом сделалось еще круче. Кругом космополиты, врачи-отравители, и в очередной папин заход в отдел кадров «Крокодила» ему было сказано, что вопрос «находится на рассмотрении». Мама вспоминает, как ему, бедняге, при любом звонке или стуке в дверь приходилось прятаться за шторой. Представьте: известный автор стихотворных фельетонов (очень ходовой жанр), чьи шутки звучат с эстрады в исполнении знаменитых актеров, песни исполняются по радио как минимум трижды на дню и т.п., скрывается за шторой и трепещет, как бы ее не отодвинули.
Кстати, не уверен, что по последнему закону того времени подмосковная прописка давала право оставаться на ночь в московском жилище.
И вдруг маме дают комнату. От работы. А работала она тогда в Министерстве кинематографии. Комнату на Большой Полянке.
Счастье.
Папа в это время был где-то не в Москве, мама отправила ему телеграмму, перепутав Полянку с Потылихой.
«Да хоть на Распотылихе!» - отвечал папа.
Таковы были предпосылки воссоединения семьи. То есть моего переселения из Уфы в Москву.
В Москву!..
Старшие ребята в уфимском дворе с хитрыми улыбками спрашивали: «Хочешь увидеть Москву?» И я всякий раз покупался. Тогда кто-нибудь оказывался позади меня и тянул за уши кверху. В ушах трещало, и они долго после этого были красными. Это вовсе не означало плохого отношения ко мне старших ребят. Просто – так полагалось. Нормальные нравы нормального двора.
В Уфе дома без конца бубнил репродуктор. Иногда наступали паузы, и тогда он скучно сипел. И вот однажды вечером я в очередной раз услышал слово «Москва» и неожиданно для самого себя залился горькими слезами. Прямо водопад слез и соплей! Заливаясь всем этим, я бросился к Матеньке с бабушкой. В Москву, в Москву, хочу к маме с папой!
Наверное, это была довольно обычная практика. Но тут я услышал неожиданное:
- Хорошо, Лёнюшка, скоро ты поедешь в Москву.
В середине ноября мы были уже в Москве.
Сейчас этот дом облеплен мемориальными досками. И тот режиссер здесь жил, и этот. Тогда, естественно, ничего такого не было. Был здоровенный серого цвета сталинский дом, сбоку от которого, ближе к самой Полянке, торчала высоченная – выше дома! – красная кирпичная труба. Откуда угодно ее было видно, даже из окна школы, которая находилась далеко, практически на задах французского посольства. Рядом с нею колокольня на противоположной стороне улицы выглядела обшарпанным огрызком никому уже не нужных времен.
Сейчас трубы нет, дома с улицы не видно, зато колокольня выглядит так, словно только что вышла из-под печатного станка. Задвинулась Большая Полянка. За длинные многоэтажки еще советских времен, нынче сверкающие протертыми витринами, за старательно отредактированные якобы прежние строения, обретшие декоративно-прикладной, я бы даже сказал, глянцевый вид.
В таком супер-виде ее теперь и не узнать. Ну да ладно.
… Вечер, мелкий снежок, незнакомый двор, уши мерзнут. Потому что шапки у меня еще нет, только уфимская кепка. Я, значит, вышел, гуляю. Один, без взрослых. Осваиваю новые окрестности. Вечереет. И вдруг меня окружают ребята. И моментально начинают лупить. За что?!!
Наверное, захлебываясь от обиды, я прорыдал этот вопрос. Потому что услышал:
– А у тебя кепка с издевенцем. Понял?
Нет, я не понял. Поэтому меня продолжали лупить. Наконец остановились – то ли им надоело, то ли я слишком громко орал, то ли увидели, что я действительно не понимаю, за что меня лупят.
— Вот, - сказал один, у которого уже давно в руках была моя кепка. – Кепку с издевенцем носить нельзя. Не знаешь, что ли?
– С каким еще издевенцем? – глотая слезы и сопли, спросил я.
– С таким, – он с отвращением попытался отодрать обшитую материей пуговицу от кепки, но ничего не вышло. – С таким вот издевенцем носить нельзя.
– А почему? – наверное, и этот неуместный вопрос прозвучал из моих уст.
– Ребята, он не знает! А?! – тут они, кажется, снова вознамерились меня бить. Но смилостивились. - Потому что кепку с издевенцем носит знаешь кто? - абрам!
Будто я должен был знать, кто такой абрам. А я не знал. И даже впервые слышал такое слово. В сочетании с издевенцем оно звучало зловеще, криво и убедительно.
– Да, абрам, – подтвердили ребята. А кто-то добавил:
– Только не тот, не из третьего подъезда.
– Ага, – хором согласились остальные. – Не тот, не тот! Тот хороший. Другой с издевенцем носит. Ну, абрам...
Закончив сеанс просвещения, ребята успокоились. Со многими из них я потом подружился, ходил в одну школу. А с кем-то, может, и в разные. Они совсем не были антисемитами. Просто еще не закончился 1953-й год, слуховые рецепторы не успели очиститься от «безродных космополитов», «врачей-вредителей», «убийц в белых халатах». Евреев, в общем. Дети трубили в унисон родителям.
А Абрам из третьего подъезда… Я потом его видел. Он был сын известного режиссера, то ли Кармена, то ли Рошаля. Он не носил кепку с издевенцем. Хотя, может, и носил, ему бы все равно простили. Он был старше нас года на два - на три, я его видел весной, без всякой кепки, зато в белой рубашке и красных подтяжках. Это смотрелось шиком. Таким, что никакому абраму не снилось.