Радио "Стори FM"
Александр Иличевский: Известняк

Александр Иличевский: Известняк

Отцу и матери

Одиночество затягивало, как смерть. Предавшись ему, он наслаждался новой жизнью. Прошлое теперь представлялось, как представляется ребёнку время, когда его ещё не было на свете. Подобно старику с уже отмершей взрослой, внешней коркой мозга, обнажившей детскую сердцевину, — он погрузился в иное время.

Там его зрение ещё не было утомлено, ещё вокруг мощно жило пространство интереса и приключений. Там из чаши забвения он пил настоящее, подлинное время. Пил взахлёб, как первый марафонец, — заливая смертью жажду. Поначалу он бродил по лесу без особых целей. Так человек, вернувшийся в дом, где провёл детство, ощущает остановившееся пространство счастья не ощупью предметов, но вспышкой всего существа.

Теперь он знал, что лес всегда был его домом. В юности пустота часто оказывалась пропорциональной числу людей, его окружавших, и он легко мог обнаружить себя в лесу — например, в дубовой роще у деревни Губастово, невдалеке от руин помещичьей усадьбы.

Эту рощу местные называли барским садом. Обретал ли он тогда в лесу, в природе — Бога, как иногда ему потом казалось? Вряд ли, скорее, лишь мысль о Нем, не захваченную словами. Застать себя тогда на какой-либо отчётливой формулировке он не мог. Лишь однажды ему показалось, что в лесу делать нечего, что он ищет вовсе не грибы (приметив хлыст на удочку, раздвинуть орешник, впустить в корни свет: вот он — белый, по щиколотку, крепкий, чистый, звонкий), а что-то чрезвычайно важное, очень похожее на удовольствие, только ещё более непрактичное. Что всё это: запах перегноя, запах прелого земляного сумрака, которым он шёл сюда, паутина ладонью со лба, пот на висках, хлещущий по плечам осинник, крошево отмерших веточек, сухая хвоя, сыплющаяся за ворот, и многоярусный покров солнечной листвы, из-под которого он выходил в колоннаду дубов, широко спускавшихся в поле ржи, коренастой, жёсткой в стебле — одним колоском, хлестнув, можно расплющить овода, — что вся эта плотность зрения, ощущений есть внутренний рост, продолжающий его мужающее тело. Что его пребывание в лесу увлекательно потому, что позволяет прислушаться к себе, к тому, как внутри раскрывается отражение мира. В лес он всегда брал кружку, нож, щербатую вилку (наконечник остроги), изоленту, две жестянки из-под леденцов с солью и сахаром, которые перекладывал в котомке сеном, чтобы не гремели. Котомку сделал сам, простегав вдоль капронового постромка обрезанный мешок, прихваченный с ачкасовских пасмурных полей, где каждую осень всей школой они убирали то картошку, то капусту, то свёклу, то морковь. Чтобы мешковина не кололась через майку, пришлось нашить кусок дерматина. Мешок был редкий — из-под кубинского тростникового сахара тонкого помола. По всему полю они искали такие мешки — новенькие, с вьющимися иностранными надписями, — а найдя, выворачивали наизнанку, расправляли шов и подымали вверх, подставляя язык под ослепительно сладкую струйку карибского солнца. Алюминиевая кружка с ручкой, обмотанной бечевой, всегда была нужна в лесу. Напиться из глубокого родника (ломит зубы, немеет нёбо и глыба рая наваливается на грудь) или — собрать ягод, засыпать в рот прохладную чернику, солнечную землянику, костянику, брызгающую оскоминой. Разложить костёр, заварить зверобою, после чего полтора десятка вёрст обратной дороги покажутся лёгкими.

Около деревни он был настороже не только из-за возможной встречи с местной шпаной. Прошлым летом он видел здесь девочку. Она собирала с матерью ягоды: на пригорках росла мелкая земляника, в траве — крупная, уже перезревшая. Девочка губами снимала ягоды с сорванного стебелька. Подобравшись незаметно, Семён лёг в траву, чтобы послушать их разговоры. Женщина рассказывала девочке о том, что её отца должны вот-вот наградить за службу, и поэтому она надеется, что они скоро «переедут на повышение».

Семён обожал подслушивать, подглядывать чужие жизни. Окна первых этажей на их улице изучались им досконально. Горшки с алоэ, «декабристом», «чудо-деревом», неподвижная кошка, ажурные стенные часы, виднеющийся угол аквариума, в котором всплывали пузырьки и гуппи полоскали обгрызенные хвосты; репродукции «Незнакомки», «Трёх богатырей», «Не ждали»; сугробы ваты между рамами зимой и песни Робертино Лоретти из-за шевелящихся занавесок летом, — всё это лишь малая часть того, что поглощалось его любопытством, когда он выходил вечером на охоту. Если они с матерью ехали в поезде дальнего следования, он обходил все купе подряд, предлагая пассажирам сыграть в шахматы. Он надеялся, что за игрой у него будет возможность расспросить их, где они работают и как живут.

И тут мать с дочкой наткнулись на него в траве.

— Тьфу ты, вот напугал-то, малахольный, — оправляя платье, вернулась к своему бидончику женщина, после того как он привстал из травы. — Фу, думала — мёртвый лежит. Женщина перевела дух. Девочка всё ещё сидела, раскрыв рот от неожиданности. Слово за слово, и женщина попросила Семёна собрать ягоды для них, в их бидон. Он согласился, и они многое рассказали ему об их жизни здесь, в деревне. Едва только донышко кружки покрывалось ягодами, Семён подходил и ссыпал ягоды в бидончик, чтобы ещё и ещё раз взглянуть на девочку: на её косу, длинную шею, ключицу, открывшуюся под слетевшей лямкой сарафана. Прощаясь, он сказал, что если им охота по грибы или набрать лещины, молочной ещё, то завтра утром они смогут его найти в роще.

На рассвете он пришёл в рощу и лёг доспать под дубом. Проснувшись, посидел и стал очищать от коры ветку можжевельника, которую вырезал по дороге, думая, что пригодится для лука. Как и загадал, девочка пришла сразу после того, как тень от ветки подтянулась к подножию соседнего дерева. Они набрали полпакета лещины, немного грибов, сходили на пруд и потом ещё гуляли, и деревенские, держась на виду, всё-таки не посмели их тронуть.

Только потом догнали в поле перед рощей, для знакомства, — и он «стукнулся» до первой крови с их вожаком. Им оказался косоглазый Серёга с костлявыми кулаками, боль от ударов которых, взбесив, привела Семёна к победе. В тот год он ходил в губастовский лес весь остаток лета. В иные дни девочка не могла прийти: мать брала её с собой в столицу, посещая то портниху, то подругу, то концерт испанского гитариста-виртуоза. В таких случаях девочка накануне оставляла записку там, где условились: в дупле. Нужно было подтянуться на цыпочках, вытянуть пальцы, осторожно — вдруг белка цапнет с перепугу — развернуть скорее: что там ещё, кроме «Завтра. В десять. Я т. л.»?

А в конце августа они поссорились перед самым её отъездом, и всю осень он ждал от неё письма. Оно пришло в середине декабря. В нём она обращалась: «Дорогой друг» — и просила переслать это «письмо счастья» ещё пяти адресатам, к кому бы он хотел, чтобы пришла удача. На следующий год, в середине мая, он пришёл к их калитке. Хозяйка сказала, что этим летом они не приедут. И неизвестно, когда приедут ещё, может, никогда, кто их знает. Алла Георгиевна написала ей, что мужу «дали полковника» и перевели в Ригу. А там у них свой лес. И море есть.

Была ещё одна причина, по которой он впоследствии стал часто уходить в этот лес. Рощей выйдя к деревне, он обходил её полем и, поскальзываясь на известняковой «сыпучке», пробираясь через заросли ежевики, спускался к узкой речке, почти ручью.

Он шёл по течению, всматривался в высокие уступы рельефа, размытого и углублённого руслом. Его поражала геологическая мощь проделанной временем работы. У самой воды встречались пластины известняка, испещрённые отпечатками древних моллюсков. Держа такой камень на ладони, он застывал, поглощённый единственной мыслью о том, как же эти моллюски могли существовать, если их никто не мог видеть? Задумчивость его была просторной, в ней было привольно, и он постепенно подымался высоко, туда, где ему нравилась не столько содержательность мысли — которой, в общем-то, и не было, сколько сама по себе ткань — белоснежная, увлекавшая наподобие паруса, ткань удивления.

Семён заинтересовался известняком так. В шестом классе на уроке биологии ему надоело разглядывать под микроскопом витраж кожицы лука. Он поместил на предметное стекло крошку мела. И был поражён мозаикой, составленной из планктонных ракушек мезозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в окуляре осадочной равнины легла перед ним скорлупками нулей — россыпью датировки. И, вознёсшись отдельной плотью взгляда, он видел всё напряжение ландшафта: складки, лощины, каменистое ложе речки, холмы, жёлтые рытвины, в которых ползали и суставчато вздымались экскаваторы, виляли подъездные дороги, ползли огромные, как дома, БелАЗы; бескрайне видел поля, перелески, шнурок шоссе — и то, как сам идёт далеко внизу на дне оврага, вдоль берега, заросшего чертополохом, лопухами, зонтами «медвежьих дудок». Слышал звон речки, обмельчавшей в июле и теперь звенящей на перекатах. Над таинственным затишьем бочагов наблюдал за стеклянными стрекозами, за водомерками, разлетавшимися как ртуть по стеклу; за ручейником, тянувшим на себе лачугу из кусочков листьев, коры, песчинок.

Высматривал под ногами в известняковом крошеве, на слоистых откосах «чёртовы пальцы» в оправе из песчаника. Иногда попадались обломки перламутровых спиралей — раковин окаменелых моллюсков; он оббивал их, очищал ножом. Глядя на переливчатые, почти вороные окаменелости, он снова задумывался о природе их радужного цвета. Перламутром его было не удивить. Беззубки, бороздившие мелководье, служили ему походной пищей, в случае если маршрут проходил мимо водоёма. Он заворачивал их в лопухи, укладывал в котомку и на привале вскрывал, надрезав ножом мышцу у смычки створок (створка, чавкнув, отскакивала — он воображал: как крышка на жилетных часах), выскабливал ногу-язык, насаживал на прутик и поджаривал над углями. В раковинах попадались неровные, холодные на языке жемчужины. Их он тут же глотал, считая знаком везения.

В магазине «Ткани» на прилавке лежали разлинованные картонки с пришитыми к ним пуговицами. Среди них попадались красивые, похожие на броши. Отдельная картонка была выделена для перламутровых изделий. Семён покупал несколько видов по одной штуке и, придя домой, при помощи лупы, надфиля, бритвенного лезвия и паяльника изучал искусственный перламутр.

И вот однажды, когда он рассматривал гибкую слюду и слоистый обломок раковины, ему пришло в голову, что переливы перламутра связаны с его многослойностью. С тем, что он состоит из нескольких тонких слоёв с различным сопротивлением свету. Верхние — самые прозрачные для лучей, отражённых нижними, более плотными слоями, — выполняют ту же роль, что и бензиновая переливчатая плёнка на поверхности лужи. Таким образом, движущийся цвет разлитой нефти, многосоставный цвет белого света фантастически соединялся Семёном с доисторическими многослойными зеркалами: створками ископаемых моллюсков, послойно запечатлевших фрагменты древней эпохи.

Семён воображал, что если осторожно счистить верхний слой перламутра на древнем моллюске, то вовне вырвется свет — фрагмент мира, существовавшего задолго до возникновения человека. Идя вдоль речки, Семён всматривался в рельеф, вздымавшийся и опускавшийся на подступах к карьеру, и размышлял, каким был этот пейзаж в доисторические времена — до ледникового периода. Выглядело ли всё вокруг так же?

Ему жутко было думать, что — да, всё было примерно как сейчас. То же солнце, перелески, только речка утекала вон за тот холм и уходила излучиной чуть восточнее, за ту гряду холмов. Пожалуй, она была шире, полноводнее, лес стоял гуще, выше. На водопой собирались великанские олени, носороги, похожие на бронепоезд, мамонты, саблезубые кошки с длинными кожистыми ножнами, оттянутыми клыками с брыл.

Так же бесчувственно Земля неслась вокруг Солнца. И обширна была пустота: ничего, кроме пустоты. Число лет, предшествующих его появлению на Земле, представлялось Семёну совершенно холодным. Оно выпадало из опыта в бессмыслицу.

Кто видел Землю до него — до человека? Было ли время до того, когда его — когда ничего не было? Однажды эти вопросы привели его к озарению, которое, впрочем, усугубило невозможность ответа.

Он понял, что мир был создан вместе с человеком. Что все эти сотни миллионов лет хотя и имеют длительность, но они суть точка, «мера ноль» — несколько дней посреди течения плодородной вязкости человеческого зрения. Что длительность этих миллионолетий фиктивна — подобно длительности угасшего сновидения, подделываемого само́й скрупулезностью исследовательского припоминания. Семён чувствовал: оставаясь один, помимо тишины он обретал что-то ещё, очень важное.

Думая сейчас об этом, он уже мог это ощущение сформулировать, но не был уверен: в самом ли деле он так приближался к Богу, к врождённому и очень тревожному понятию скрытой явленности? О неизвестном Боге он думал как об особенном соположении умственного воображения и воображения тела, о природе которого он ничего не знал и которое мог бы сравнить скорее с необъяснимым инстинктом, чем с каким бы то ни было знанием. Например, с половым влечением, недавно ворвавшимся в его мир.

Но Семён чуял, что если и возможно «обретение Бога», то оно как раз и было той мыслью, в которую он воплощался в лесу — в молчание, пробуждённое стрёкотом кузнечиков, гудением шмелей в клевере, кипрее, иван-да-марье, шорохом слабого дождя, запутавшегося в кронах, не достигнув головы, ладоней, земли; хрупом гусениц, скрежетом древоточца, скрипом коры, пронзаемой яйцекладом наездника, дробью дятла, сложносоставным шумом переломленного собственной тяжестью трухлявого дерева. Кроме леса, речки, ландшафта, составляющего упоительную жуть его солнечного одиночества, было ещё одно особенное, тайное пространство — один из нескольких заброшенных карьеров, имевшихся в округе. Он подходил к нему медленно, как ко входу в чудесное. Разлом открытой добычи каменноугольного известняка обнажал пласты доисторических эпох, перетасованных тектонической эволюцией. Вертикальные склоны хранили отпечатки ископаемых животных, мозаичный портрет древней природы. На дне карьера виднелось озеро — вправленный в рыхлый камень осколок бутылочного стекла.

Пацаны говорили, что озеро это — бездонное. Семён снимал котомку, разувался и ступнями — с недоверчивостью малограмотного слепого, перебирающего кончиками пальцев пупырышки Брайля, — нащупывал спуск. Всем телом он приникал к тёплым, пахнущим школьным мелом глыбам известняка. Миновав участок, поросший в расселинах осинником, он спускался к бурым пластам неолита, за которыми виднелись то почернелые, то жёлтые пластинчатые участки мезозоя. Над ними, на реющей верхотуре нависала пространная осадочная плоскость, с которой сколами добывают плитняк. Там и тут она была усыпана оспинами каверн, хранящих сокровища, предугаданные им в прошлом году с помощью бинокля. Попав на эту парусообразную скошенную плиту, среди блёсток — мизерных вкраплений кварцевых и аметистовых друз, блеск которых и привлёк издали его внимание, — он обнаружил около двух десятков портретов доисторической живности.

Тем летом листок за листком он переносил к себе в альбом усатые танкетки трилобитов, пружинные «баранки» здоровых — в обхват — белемнитов, окаменелые зонтики существ, похожих на недоразвитых осьминогов, ребристые канты моллюсков, напоминающие уходящую вдаль улицу. Более плотные массивы камня были испещрены паршой коралловых скоплений, игл морских ежей, обломков раковин. Ниже двумя уровнями спуска, на темно-сером сколе встретились пучки хвоща, чёрный скошенный кусок дерева с ребристой гранью годичных колец, похожие на человеческие — пятипалые — отпечатки триасов. И — грудная часть и клюв птицеящера, за которых он едва не поплатился жизнью.

В младших классах они ходили купаться в этот заброшенный карьер. Была у них такая дурь: по самой ранней весне, когда ещё лёд держался в тенистых местах, под голым тальником, устраивали купания на терпёж: кому не слабо. Разжигали костёр — и после стояли вокруг, отворачиваясь от дыма и гримасничая от дрожи, держа на палках над огнём выжатые трусы. На озере был небольшой высокий остров, поросший берёзками, волчьей ягодой, бузиной. На нём они устроили тарзанку с мощным дальним забросом. Берёза пружинила, земля бешено срывалась из-под забранных к подбородку коленок, мчалась напором, рушилась куда-то вниз, как из-под крыла самолёта при отрыве, и бежала, замедляясь, вода, чтобы на полном останове — взмыть, принять восторг падения. Однажды в карьер спустились парень с девушкой. Сначала они загорали на полотенцах, потом оплыли остров и скрылись в зарослях. Ребята, переговариваясь шёпотом, подобрались к ним с другой стороны, затаились. Через некоторое время затрещали кусты, и, гогоча, пацаны посыпались в воду. Зачастив в карьер, он стал пользоваться велосипедом — для сбережения сил, но не времени, поскольку приходилось пользоваться более длинной, но зато проезжей дорогой. Больше часа он только добирался до места — переваливая через железнодорожную насыпь, крутя педали через заводские зоны, через поле, лес, затем вдоль берега реки, — и выбирался с откоса в пылевое облако, облёкшее арочный Афанасьевский мост, так содрогавшийся под колёсами циклопических БелАЗов, что руль велосипеда вырывался из рук. С кузовов самосвалов летели камни, от которых надо было уметь увернуться. Семён прятал велик в зарослях над белой пропастью карьера, доставал бинокль и подбирался к смотровому козырьку — к нависшей над Парусом глыбе, откуда, свесившись по грудь, подбирал маршрут спуска. Затем раздевался донага, натягивал самодельные поролоновые налокотники, наколенники, повязывал поясницу холстиной с вправленной в неё папкой, где лежали листы кальки, ломоть чёрного хлеба и грифели цанговых карандашей, растирал в ладонях каменную пыль и, всякий раз погибая от страха, начинал спуск. Семён спускался со скоростью, сравнимой с медлительностью Солнца. Его тошнило от высоты. Замирая, он слеп от затягивающего взгляда вниз, когда осматривал выступ, на который следующим шажком должен был поставить ступню. Он вжимался, впивался, вливался в камень всем телом, всем существом. Прилипал к нему ртом, чтобы зажать стон. Волна поднималась от паха по внутренностям, раскрывала и сковывала грудь, сжимала голову стальными обручами. Тогда он затаивался, поджидая, когда отпустит. Хватка постепенно давала ход дыханию. Он отрывал от камня губы и, не сразу набрав слюну, сглатывал вкус известняка, очень чистый. Подробное пятно от взмокшего тела — карта распластанного силуэта отделялась от него. Туловище, раскинутые руки, грудь, солнечное сплетение, бёдра, скелетные лодыжки, ладони и лицо — отверстые глазницы, полоска переносицы, раскрытый перекосом рот — не «О», а «О, Таласса!», контур Чёрного моря плюс след в паху, похожий на взвинченный абрис смерча и голову пчелы: грушевидные зенки, хоботок. Всё это — чего он сам был только призрак, так много балластовой жизни отлетало с него в том месте, — быстро тая на горячем камне, отползало вверх и вбок. И он крался дальше, лаская свою тень. Крупнозернистые снимки кайнозоя, втравливаясь в сетчатку, ползли вплотную к глазам. Они проникали оттисками в грудь, в ладони, бёдра, щёки — его тело было подобно просвечивающей подошве улитки, даровой лупе, слизывающей подражательным воспроизведением ландшафт времени.

Трепет уподобления Неживому охватывал его. Тень съёживалась, жалась к ногам. Не раньше полудня Семён достигал уровня, на котором находилась «плантация». Прилеплял листы кальки хлебным мякишем и, пальцами катая жирный ломкий грифель, наспех замазывал сплошной штриховкой. Потом срывал, сминая, как вор при шухере банкноты, сползал ещё и повторял действие. Измождённый до дрожи, сняв толику урожая и приметив надел на следующую ходку, он быстро вскарабкивался обратно, бормоча на разный лад поговорку: «Жадность многих погубила. Любка фраера любила. Фраер Любку пригубил. Жадность фраера сгубила. Фраер Любку погубил». Подъем был кратно легче спуска — по биомеханической причине и потому, что во время него не случалось высотных обмороков: взгляд всегда был направлен вверх. Выбравшись из мезозойской бездны, Семён ложился навзничь. Облака бессмысленно тянулись над головой. Чувство опустошения, вызванного пережитой опасностью, разливалось во всем его существе наслаждением. Небо расходилось, рассасывалось по его членам, и тёплый свет заката постепенно замещал ток крови.

Зачем ему, подростку, нужны были как воздух эти фортели — и тогда, и впоследствии оставалось загадкой. Одним окаянным любопытством их не объяснить. Палеонтологом Семён не стал, да и мысли такой у него никогда не возникало. Вот у его матери подобная мысль играла с воображением, когда она наблюдала, как сын возится с листами кальки. Отутюжив, он обрезал их, наклеивал на ватман, составляя по частям полный контур ископаемого. К девятому классу папки с этим зверинцем уже растворились в осадочном беспорядке антресолей.

Впоследствии Семён искал ответ в потайных отклонениях своей психики, которые выводил из рассказов матери о его младенчестве. Матери любят напоминать своим выросшим детям о том времени, когда они были невинны, находясь в полной их власти. В этом ещё одно сходство материнства с религией и природой. Оказывается, месяцев шести от роду у Семёна появилась пугающая привычка. Дрейфуя ползунком по полу, он норовил прибиться к стене, приникнуть к ней лицом, проползти вдоль — и вдруг переворачивался на спину и начинал биться темечком. Мать едва успевала подхватить его на руки. Став регулярными, эти фокусы всерьёз её пугали. Прежде чем заняться готовкой, она стала подвязывать сына под мышки к кроватной спинке, обложенной подушками. Научившись ходить, Семён избавился от припадков. Но в детсадовском возрасте иного рода странность мимолетно задела его. Одно время — зима, немая ангина, — он обожал часами стоять на подоконнике, вдавливая лоб в заснеженный пейзаж за окном, упорно стремясь поместиться в него целиком, втайне ожидая, когда прорвётся невидимая плоскость несвободы.

И однажды стекло лопнуло. И та история с его высотными переползновениями с третичного на меловой, юрский, триасовый, пермский этажи карьера закончилась неважно. Пытаясь дотянуться до птицеящера, Семён выполз на участок, незаметно затянувший его на склон почти отвесный. Слегка сорвавшись, успел затормозить — и получил обморочный ступор. Пять часов проторчал на Парусе, то обмирая, то плача, то равнодушно следя за каплями крови, пошедшей носом; они коротко сбегали вниз и, впитываясь порами камня, расползались в бурое пятно Аравийского полуострова. Озеро блестело далеко внизу. В него ещё надо было попасть, и он раз за разом мысленно отмеривал отвес, параболу и отступ. Уже солнце задело за почерневший край карьера, и тень наползла на озеро, уже четырнадцатый истребитель протянул в безмолвии белую канитель колеи, тающую, распушаясь, вслед за припозднившимся гулом; налетел ливень — хлобыстнул веером, хлынул по трещинам, ударил из одной в шею, стек, просох; и белокаменная равнина, к которой он был прикован великим трусом, озарилась закатным светом. Тогда он выломал из стены гроздь кварцевых штырьков, положил в рот, закусил до хруста, чтоб не захлебнуться, прижался — и спружинил, хлопнув на отлёте руками по бёдрам. Стена рухнула вверх — то набегая в лицо, то отдаляясь. Падал он как бы внутри себя — в ту пустоту, что возникла на месте его мозга, на месте взмывших внутренностей, падал долго, успел зажать затрепетавшие ноздри, поднять подбородок.

Берега озера были отвесные — одним шагом набирали десяток метров глубины, так что в воду он вошёл хотя и близко, но благополучно, не поломавшись; сознание не потерял — от удара, едва не оторвавшего голову. Но всплывал так долго — в изумрудном столбе тесного разлома, полного пузырькового бурлящего серебра, — что едва достало сил догрести до уступа.

Подплыв, стал пить — пить, пить, кусать воду вокруг, хлебать, глотать, задыхаясь. Просидел до темноты, неотрывно глядя, как дрожат и елозят на воде листы из его папки, привлёкшие белизной стайки мальков и верховок. Сидел, и в голове были только эти мальки, верховки, привлечённые листами, как мотыльки лампой, как звёзды — прорубью. Возвращаясь за полночь домой, шёл опираясь на руль велосипеда, не в силах на него забраться. Звёзды в синих лодках качались над головой. Семён вышел из леса — и стал подвигаться к заводской зоне, громоздившейся змеевиками перегоночных колонн, скобками трубопроводов, развалами погрузочных терминалов, вагонными крепостями, складами арматуры, башнями цементных мельниц, наклонными галереями элеваторов. Он приблизился к освещённой площадке, на которой высилась, уходя в тень, гора керамзита и стоял зарывшийся в неё работающий бульдозер. Семён отлично знал этот агрегат, знал бульдозериста. Дизель свой он никогда не глушил на ночь, чтобы с утра не возиться с тугой заводкой, грозившей полдневным простоем. Семён взобрался в кабину, рванул на себя рычаги. Машина отступила, крутанулась — и врезалась в рыхлую гору. Выпрыгнув на ходу, Семён потонул в шершавых цокающих кругляшках. Выбрался вплавь, вскочил на велосипед. Хрустнула цепь от напора педалей. Створчатые перепонки взметнули воздух, его непрерывно мощное движение охватило скальп, мрак выдавил глаза. Скоро он прошил тьму пустырей поселковых окраин.

Дома, ничего не объясняя, рухнул и проспал чуть меньше суток, в которые всё время видел бульдозер, бесконечно таранящий пустую, позвякивающую породу будущего. Кто-то невидимый перебирал рычаги в пустой кабине с ожесточённостью безумца. Затем наступила тишина, и потекли под руками полотна известняковых пластов, наслаиваясь облачной чалмой, погружая в бездонность. Пустóты, наполнявшие отпечатки древних моллюсков, растений, становились стеклянистыми, мутнели, темнели — и сочные побеги отделялись от камня, распускаясь, шевелясь в ладонях Семёна, сплетаясь в зародыш, который жил и развивался и в котором он силился, страшась… — и всё-таки узнал себя.

фото: unsplash.com

Похожие публикации

naedine.jpg

bovari.jpg
onegin.jpg