Радио "Стори FM"
Александр Иличевский: Костёр

Александр Иличевский: Костёр

Моя жизнь изменилась в тот день, когда жена вдруг задумалась и, глядя в себя, медленно произнесла:

— Мне снилось сегодня, что я мужчина, врач, я ношу пенсне, оно спадает, мутные стекла, му́ка с ними, и… я влюблён в актрису, очень хорошую, она смертельно больна, день за днём гаснет, а я люблю её, должен спасти, но бессилен, и вот я должен сказать ей, что она безнадёжна… но не могу, просыпаюсь.

Мы снова ссорились с самого утра и уже устали обвинять друг друга, надолго оба замолчали, снова поняв, что ни к чему наша ссора не приведёт, никакого смысла из неё не родится… И вот эти слова о сне вдруг вырвались у жены; она выпустила из пальцев картофелину, та плеснула в миске, тыльной стороной ладони жена прижала слезу. После обеда она отправилась укладывать сына, он капризничал, требовал снова и снова рассказывать истории о больших машинах — такое у нас бремя: сыну нравятся грузовики, бульдозеры, тракторы, комбайны, грейдеры и особенно бетономешалки. Я придумал уже десяток историй, в которых вспахиваются и убираются поля, через леса строятся дороги, наводятся мосты через реки и ущелья; ещё в одной истории мы с сыном строим дом, долго ставим опалубку, наконец вызываем бетономешалку, возводим стены… Жена тоже выдумывала свои истории, но более замысловатые, в них машины были одушевлены, носили имена и занимались чем-то совершенно недоступным моему воображению…

Сын ещё не умел говорить, но владел изобретённым им словом «бамба», и это как раз и означало — Большая Машина. Жили мы тогда на даче, под звонкий крик «Бамба, бамба!» я проводил их в спальный домик, стоявший в глубине сада, взял корзинку, нож, спички, сигареты и отправился по грибы. Всю неделю лил дождь, но вот уже больше суток грело солнце, и я надеялся на начатки урожая. Места у нас глухие — ориентироваться лучше по ручьям, выводящим на водораздел, пунктир которого мне был примерно известен, или по просекам ЛЭП, — но пока ещё набредёшь.

Первые два года, как купил дачу, я ещё не был женат, никто меня не ждал обратно — и случалось, без компаса уходил в лес дня на два, на три — отоспаться, надышаться. Но в последнее время работа толком не пускала из города, я еле выбирался в пятницу к семье, пробки на выезде, на трассе у ремонтных участков, выматывали, приезжал ночью, времени и сил ни на лес, ни на рыбалку не было; но вот лето кануло — и в ту субботу я всё-таки решил хоть как-то вырваться на природу. Машину поставил у съезда на лесопилку, вырезал ветку из орешника и осинником стал продираться в свои места.

Широкий, колонный сосняк вдруг распахнулся после кромешного, бесконечного бурелома, такого густого, что временами жуткая теснота схватывала сердце, и если бы я не знал, что где-то впереди в грудь и взгляд ворвётся высокий свет в прозрачной розоватой шелухе стволов, я вряд ли б мог совладать с задыханием. Сосняк, шедший по краю неглубокого оврага, принимал шаг по щиколотку во мху, будто идёшь по перине. Вдалеке то стонала, то плакала ребёнком, то покрикивала бабой, то, как растревоженный ястреб, противно клекотала знакомая сосна. Я шёл на этот звучащий маячок, невольно думал о странных словах жены, о её сне, и вот кричащая сосна осталась по левую руку, я перевалил через овраг, и началась охота.

В тот день грибов было прилично (нет ничего вкуснее солёных чёрных груздей со сметаной) — и часа через три с приятно нагрузившей плечо корзинкой я вышел на край заболоченного луга, присел на перекур. Нарезал лапника, соорудил костерок, засмотрелся на огонь.

Сердцевина сентября уже пахла студёно, ветер доносил откуда-то издалека отзвук редкого выстрела, через поляну тянулись и вдруг относились в сторону паутиные паруса. Над лугом медлительно прорезала тугой, спокойный воздух огромная, как в сказке, цапля.

Сон жены не шёл из головы, его непонятная тревожность ныла и отзывалась в груди. Последнее тепло накатывало на лес, рассеянный свет с размешанной солнечной взвесью, с паутинными лоскутами, с горстями вдруг сбивавшихся над головой вуалью мушек (они будто скрывали чьё-то прозрачное чело, которое внимательно плыло и улыбалось), пригрел шею, я опрокинулся на спину и заснул, к несчастью, глубоко и безбрежно. В лесу я всегда чувствовал себя по-царски, мысли здесь становились наконец осязаемы, стремились явно, как рыбы в ручье, — есть ли в мире что-то более величественное, чем согласное растворение в природе.

Оттого и не нравилось мне жить в Америке, что там природа непременно кому-нибудь да принадлежит — то частным лицам, то государству, всюду рейнджеры и сторожа, такое чувство, что ты пришёл в храм, выкупленный у Бога, и ходить там с душой решительно негде. А на родине, как выйдешь на Окский косогор, присядешь осмотреться — аж зубы ломит. Не раз я задумывался, почему ландшафт важнее, таинственнее государства; почему взгляду свойственно необъяснимое наслаждение пейзажем. Наслаждение зрительного нерва созерцанием женского тела вполне объяснимо простыми сущностями. В то время как в запредельном для разума удовольствии от наблюдения ландшафта если что-то и понятно, так только то, что в действе этом кроется природа искусства, чей признак — бескорыстность, чья задача — взращивание строя души. Казалось мне, что тут всё дело в способности пейзажа отразить лицо или душу, некое человеческое вещество, что тайна заключается в возможности если не взглянуть в себя сквозь ландшафт, то хотя бы опознать свою надмирность.

Не потому ли, думал, или мне тогда снилось, взгляд охотно отыскивает в теле отшлифованного камня разводы, поразительно схожие с пейзажем, что камень, эхом вторящий свету ландшафта, тектоническая линза, сфокусировавшая миллионы лет, даруя взгляду открытие своей ему соприродности, — позволяет заглянуть и в прошлое, и в будущее: откуда вышли и чем станем. Выделанная взглядом неорганика непостижимо раскрывает весь этот свет души, что струился в бору надо мною, незримо уходил дальше к ярусам древнего ложа Оки, накатывал и всходил по взгорьям, опускался в низины, тянул за собой обозреть весь простор, раздышаться.

Под конец мне приснился сон жены, точь-в-точь, слово в слово, и эти мутные стекла, их застилала молочная облачность, мешала видеть, я склонялся над девушкой, лежавшей в постели, очень бледной, и силился разглядеть лицо, и не мог, но вот я нервно протёр пальцами стекла от тумана, узнал жену… и от испуга проснулся. Было уже темно, погода резко переменилась, будто лик природы омрачился резкой болью. Сосны ходили и трещали как корабль, верхушки, в которых свистел ветер, парусами жутко качались по волнам и сами были волнами, облачная пена серела на гребнях. Я смотрел вверх, в пучину, опрокинувшись по пояс за́ борт действительности, высоко-высоко стыли окрашенные отзвуком заката облака. Ветер заходился порывами, я жестоко зяб после сна, дрожь овладела мной — и, не в силах окончательно проснуться, я сунул руку в кострище, нащупал на дне слой тёплой золы. Вскоре сознание вспыхнуло паникой: через осинник в темноте не выбраться, там за лугом незнакомые места, заброшенная деревня — (нежил.) — я помнил, значилось на странице двухкилометрового атласа у домика-иконки.

Как сообщить жене?! Мобильник не поможет, на сорок километров в округе связь только брезжила местами, в зависимости от состояния атмосферы. За связью я всегда откатывался обратно к трассе, за Арясово, там на пригорке уже можно было если не прозвониться, то кинуть эсэмэску. Стало накрапывать, я затоптал вторую сигарету и решил податься из леса хоть к какому-то жилью, спросить дорогу на лесопилку, к трассе — мне не было боязно за себя, но я безотчётно волновался за жену, — не знаю, что мне привиделось во сне, что почувствовалось. Хотя я и успокаивал себя от противного — ничего, мол, пусть испугается, узнает, почём фунт лиха, — всякому в детстве приходили в голову игрушечные мысли о собственной смерти и жестоких родственниках, раскаявшихся на панихиде. Я вывалил из корзинки грибы и пошёл краем луга, но он всё не кончался, пасмурность нагнала особенной темноты, я завяз в своём продвижении, постоянно спотыкался, терял границу леса; я не решался идти по открытому пространству, боясь потеряться в нем, и не то чтобы берёгся попасть в трясину, скорее, не хотел вымокнуть по пояс. Но скоро я заплутал в кромешной чаще, чистый лес давно кончился, я ломился через бурелом.

Надо было сдаться, заночевать, я залез под ель от заморосившего дождя, но тут вспомнил о машине — как она там, не покусится ли кто на мою бамбу, у меня тоже была своя бамба, я вспомнил сына, его то весёлое, то задумчивое личико, как он важно рассматривает цветы через большую лупу, как не расставался всё лето с волшебным стеклом, ползал за муравьями, тащившими на смородиновый куст стадо тлей, — и снова вскочил на ноги. Лес и этот проклятый луг, который я никак не мог обойти, вся непроходимая темень провалилась вдруг разом в нутро, как-то совместилась с душой и телом, и на мгновение я понял, в какую попал ловушку, о ней догадывался наяву, но при свете и чёрт не страшен. Где красота и правда? И тут луна прорвалась сквозь облака, взглянула накоротко, и я выдохнул — кругом было только болото, оно раскачивалось пьяным от страха лицом, всё безобразное, кочковатое, кривлялось, я брёл по нему на ощупь, выбирался на следующий островок с торчащими облезлыми ёлками, кустами, топтался на нем, боясь ступить дальше, лес чернел уже далеко, недостижимо. Я еле-еле выломал ёлку, обессилел, исцарапался, освобождая её от веток, стал тыкать впереди себя шестом, но трясина не прощупывалась. Вроде и твёрдо, а ступишь — по колено, подсасывает. Я весь запалился, мне бы остановиться, залечь в мокроте до рассвета, а там и распознаться по свету, что да как, но куда там — я весь горел идти дальше, всё во мне полыхало во что бы то ни стало миновать это болото, прорваться сквозь этот лес куда-то вширь, дать деру…

И вот вдалеке за островками кустов мигнул огонёк. Я не сразу поверил — просто бессознательно выбрал его ориентиром, потянулся широким шагом, врезался в кусты, потерял корзину, снова нырнул в зачавкавшую траву, — и вот уже стало ясно, что это большой жаркий костёр, я видел пляску пламени, жадно вдыхал лоскуты дыма, луна затянулась облаками, и вдруг я провалился в воду по пояс, выбрался, тут же провалился снова, мне хотелось кричать, я задыхался, выбравшись на кочку и боясь ступить ещё. Заскулила, завыла собака, послышалось движение от костра, грянул выстрел. Я видел клинок огня, я крикнул: «Эй! Не стреляйте!» Собака залаяла, я кое-как сошёл с кочки, нащупал твёрдое место, выдохнул и, собравшись с духом, успокаивая дыхание, вышел к огню.

Костёр горел жарко, ветки трещали, взметая горсти искр, широко освещая край луга, взгорок, начало тропинки на нем, скат провалившейся крыши; капли дождя шипели на отвалившихся от кострища головёшках. Охотник, крепкий мужик со свекольным не то от ветра, не то от жара лицом оглаживал по загривку пегую, бесхвостую легавую с какой-то уродливой шишкой на морде, два шрама, глаз почти заплыл.

— Извини, не признал, браток, — сказал, улыбнувшись сквозь не разгладившийся испуг, охотник.

Он бережно зачехлил ружье, пригласил к огню. Приплясывая от дрожи, я долго не решался сесть, сумбурно объяснил, как заснул, как всполошился…

— Да ты бы потихоньку краем шёл. Нападёшь на засеку, — оттуда поплутаешь, да на петрищевский зимник и выйдешь. Охотник показывал мне путь, лавируя в воздухе ладонью. Собака перестала щериться, и я заметил у костра ещё одно существо — пухлую девушку с дурным рябым лицом, она глуповато смотрела на меня, но потом уткнулась в квадратные свои колени, стала ощипывать утку, уже почти голую, но с удивительно живым, ещё не замутнённым глазом, с полураскрытым шершавым клювом. Я отупело смотрел на движения рук девушки. Она перерезала, сложив, как верёвку, утиную шею, с хрустом распорола грудину, вывалила перламутр потрохов, отделила желчную селезёнку, подцепила на палку, сунула в угли. Охотник, привстав, тоже внимательно следил за её действиями и, казалось, был всем доволен. Запах горелых перьев, тёплого мяса стегнул по ноздрям, захотелось есть.

Оказалось, что вышел я к Макарово, заброшенной деревне, шесть домов, живи не хочу; что здесь не то заимка, не то самовольная дача. Отец и дочь, девушка-олигофрен, с началом охотничьего сезона и пока не ляжет снег, бродят в здешних местах, охотятся, запасаются грибами, знаются с егерем. Если сегодня Егор к ним заглянет, захватит с собой обратно до поворота на Парсуки, а там до лесопилки не промахнёшься. Только вот, как с дождями Дряща разлилась — кто его знает, может, бурлит, и брод уже не переехать, всю неделю ведь лило.

Я придвинулся к костру, снял сапоги, мокрая одежда скоро задымилась, отходя паром, густо, горячо ногам, спине холодно, щёки разгорелись. Юрий Иванович плеснул мне в кружку «горькой» — и скоро я дивился про себя, как же так я струхнул, какой глупости испугался, ну что разве не видал темени? Сколько раз наобум ночевал в лесу. «Может, души своей испугался?» — подумал я вдруг. Но и эта мысль после глотка качнулась в сторону, пропала.

Собаку звали Ланой, у неё был рак, уже оперировали, если месяц протянет — хорошо. Девушку звали Василисой, отец её стеснялся, был строг («на землю не садись», «отодвинься от огня, прожжёшь куртку»). Дочь была ему покорна, но медлительна, не сразу понимала — и вот эта заторможенность, какая бывает у маленького ребёнка, не то хитрость, не то несмышленость, — напомнила мне о сынишке, и в горло вкатился ком. Я рассказал охотнику немного о себе, поспрашивал его, как они тут, в лесу. Юрий Иванович отвечал медленно, прежде что-то обдумывал долго, смотрел в костёр и вдруг спохватывался, взглядывал на меня настороженно. Вдовец, в городе им делать особо нечего, нанимает место в лавке на базаре, торгует рыболовными снастями, возит из Москвы, этим и пробавляется.

— А чего ты без грибов? Чего порожним по лесу ходишь? — спросил Юрий Иванович.

— Пока бежал, потерял корзину.

— От кого бежал-то? — не понял снова Юрий Иванович.

— Страшно было.

— Ну, значит, испугался, бывает, — согласился охотник. Василиса, казалось, не слышала нас, сопела, поворачивая на палке утку. Я отказался от еды и смотрел, как жадно, со здоровым голодом ужинают отец и дочь, бросают кости несчастной, тоже голодной собаке. Не доев, Юрий Иванович отдал Василисе кусок, и та охотно схватила его, жадно впилась. Выпили ещё, но дальше разговориться не удалось. Вдруг Василиса вытерла руки о траву — и затопала куда-то в темень. Отец будто и не заметил её исчезновения. Посидели. Охотник подбросил в костёр сырых веток, я задохнулся дымом, закашлялся, отскочил в сторону и тут увидел вернувшуюся уже Василису — она протягивала мне пустую мою корзину.

Скоро пошли спать. Мне досталось место на сеновале, сена было немного, не для скотины — для лежанки, но кое-как зарылся в него, согрелся и быстро заснул, чтобы убить внутри время и поскорей добраться до дому. На рассвете охотник разбудил меня кашлем, постоял, пока очнусь, вывел за деревню, наставил на дорогу, махнул рукой. Туман низко тёк по лугу, я быстро озяб и побежал, гулко погромыхивая сапогами. На трассу выбрался не скоро и ещё долго шёл по разбитой мокрой дороге, совершенно пустой в этот час. Шёл по стёртой разделительной полосе, шёл и шёл, и вдруг всё закачалось вокруг от головокруженья, я лёг, вытянувшись на середине дороги, и замер. Лес молчал, колея небес, затихшая далёкой густой пасмурностью, стояла перед глазами тихо-тихо. Я вскочил, и побежал изо всех сил, и бежал, пока не сорвалось дыхание.

Жена сидела на крыльце, читала. Сын возился на ступенях с пожарной машиной, выставлял лесенку и двумя пальчиками взбирался по ней к невидимому огню. Казалось, он и не заметил моего отсутствия, и его совсем не удивил мой взъерошенный, счастливый вид, с каким я прижал его к себе и долго не отпускал вниз, к его заветной бамбе.

фото: rawpixel.com на Freepik

Похожие публикации

  • Александр Иличевский: Сахар
    Александр Иличевский: Сахар
    Когда-то меня поразил детский рассказ о крохотных матросах. Они появлялись ночью на палубе парусного кораблика, стоявшего на полке в комнате одного любознательного мальчика
  • Александр Иличевский: Грузди
    Александр Иличевский: Грузди
    Однажды оказался я в Витебске в командировке с товарищем, Борькой
  • Александр Иличевский: Платочек
    Александр Иличевский: Платочек
    Александр Иличевский не нуждается, как говаривали раньше, в представлении: писатель он известный, широко признанный, лауреат множества премий и пр. При этом не громогласный – и когда говорит, что известностью тяготится, ему веришь