Последняя, четвертая часть повести Леонида Бахнова о годах своего детства, которые пришлись на шестидесятые, время надежд, несмотря ни на что.
Праздник, который всегда с другим
В детстве я очень ждал праздников.
И всякий раз был обманут.
Где-то, может быть, за неделю до предстоящего события, я говорил сам себе:
– Скоро Первое мая.
Скажу – и прислушаюсь. Звучало не слишком-то убедительно. Кругом – простая жизнь: родители, двор, школа, два плюс пять равняется семь, когда же ты наконец уляжешься, уже без двадцати десять! – ну и какое тут Первое мая?
– Нет, – возражал я себе. – Первое мая!
– Фига с два! – отвечало внутри. – А вот и не будет тебе никакого Первого мая!
– А вот и будет!
– А вот и не будет! Сам увидишь!
– Это ты сам увидишь!
Такие внутри меня ни с того ни с сего разгорались странные споры. Как правило, начинались они достаточно мирно, однако, как это бывает у детей, за отсутствием встречных аргументов довольно быстро превращались в бессмысленное пиханье, плеванье, обзыванье и заканчивались едва ли не рукопашной.
В конце концов, обессиленный, я засыпал.
Назавтра все крутилось по новой. А вот и будет Первое мая! А вот и не будет! Сам ты дурак!
Пик этой, теперь уже почти необъяснимой, самозаводки приходился на тридцатое апреля. Ночь я обычно спал плохо, все боясь пропустить тот момент, когда начнется, и я наконец-то с полным на то основанием смогу показать язык этому гаду.
А вдруг – не начнется?!..
Утром долго не отворяю глаз. Вслушиваюсь. Боюсь.
Тишина.
Неужели тот, другой – победил?
Но вот – бум-м-м! бум-м-м! – барабан. И звонко так, весело – золотые тарелки, за которыми, оказывается, все это время пряталось то, что я принял за тишину – звук настоящей, праздничной толпы. Он обнаруживается совершенно внезапно и тут же, как по мановению палочки, начинает делиться на составляющие: глухой, далекий, но все же какой-то приподнятый ропот – конечно, ведь это же голоса! – и уже женские различаются; и как будто во всю длину что-то шершавое тянут – это они идут, идут, и их много; и ухает, ухает, рассыпается золотом – это оркестр; и резкий такой, хоть и отдаленный, но от этой отдаленности еще более воодушевляющий, чуть уставший голос сквозь музыку всех призывает и они откликаются: ра-а-а-а!.
И я – я тоже, и я – откликаюсь: Ра-а-а-а!, и открываю глаза, а сквозь шторы солнце – СОЛНЦЕ! – Ра-а-а-а – и бегу в уборную, умываюсь, чищу зубы, тороплю маму с завтраком, потому что я действительно, по правде, спешу, спешу на праздник - “Ра-а-а-а!” - ведь пока я здесь и вы меня заставляете, он же проходит! – хотя, если уж быть совсем честным, все эти отсрочки мне тоже нужны, потому что ведь я же не просто там завтракаю и чищу зубы, я же готовлюсь и этим глушу того, другого, который едва не победил. Пока что он замолк. Но замолк, как я бы сейчас сказал, скептически.
Леня Бахнов. 1958 год.
Идут – невозможно нарядные, радостные, неизвестно откуда начинающиеся. И красное над ними взмывает, нет, реет, – откуда-то на меня уже накатило это слово, и я успел его полюбить; «Взрейтесь кострами, синие ночи», – именно так во мне пелось, мужественно и непокорно, – и портреты большие над ними качаются, я уже знаю, чьи: Маркс, Энгельс, Сталин, Ленин.
Тут же и гармошка наяривает, и грудные женские голоса: И-и-эх, эх, эх!, и кто-то по бокам, а может, на тротуаре уже и отплясывает, размахивая цветными, – и несется: У-р-ра-а! Да здравствует! Слава! ...
А я стою у нашего вечнозеленого облупленного забора – с друзьями, наверно, – и тоже что-то такое кричу, громко, изо всех сил, но чем громче кричу, тем сильнее ощущаю себя вруном. Потому что у всех у них ликуется и празднуется внутри, а у меня – уж я-то знаю! – только снаружи. И как ни стараюсь – очень честно стараюсь – никак не могу родить в себе общее безоглядное ликование.
– Праздник! – в ужасе кричу я себе. – Праздник! Ур-р-ра-а! – и, замерев, жду: может, хоть теперь, а?
Тщетно.
Тот, внутри меня, молча и от этого уж совсем обидно, смеется. Поняв, что глядеть и орать уже без толку, я наконец-то решаю переменить тактику: просто ждать – день-то только начинается.
Играю с ребятами, пытливо отыскивая праздник в их лицах и стараясь им заразиться. Но лица какие-то уж слишком обычные, к тому же кто-нибудь непременно поднимет рев, размазывая по лицу слезы и сопли – какой уж тут праздник!
Иду гулять с папой-мамой по той же замусоренной после демонстрации Полянке, а они разговаривают о чем угодно, только не о празднике. Выклянчиваю законное с этого дня мороженое (с начала зимы и до Первого мая - гланды и еще какие-то совсем уже гадские аденоиды – мороженое мне запрещалось) и на какой-то миг почти поддаюсь обману. Но не успел я его доесть, как уже понимаю, что меня опять надувают или, хуже того, пытаются подкупить – хоть бросай его прямо на асфальт, это чертово мороженое! Но совершить такую глупость я, понятно, не в силах.
И вот уже вечер, может быть, гости, и все уже наелись-напились, насмеялись, наговорились о неинтересном, напелись (“У донны Лауры, испанки беспечной, был дом двухэтажный, с балконом, конечно, и вот под балкон, хоть его и не звали, явился с гитарою дон Паскуале...”), и мама умоляет: «Тише!», поскольку меня уводят спать за штору.
А праздник где? Где настоящий праздник?
Конечно, я мог бы предъявить тому, другому дополна свидетельств, что праздник все-таки был, ведь все видели, – только он совсем не желает слушать, а если говорить честно – попросту обо мне забывает.
Феллини и бандюган
Да, это была труба! С большой, вернее сказать, с высокой буквы.
Леня во дворе своего дома
Потому что она была высокая. Такая высокая, что видна была отовсюду, даже из окна школы. Выше нашего семиэтажного дома, самого, между прочим, высоченного в округе. От времени ее красный кирпич, понятно, заматерел и сделался грязно-бордовым, но о тех, первозданных временах я не задумывался. Тем более, в те поры меня еще не было.
Трубой заканчивался наш двор. Справа шел зеленый забор, за ним Большая Полянка, а позади трубы и дома располагались гаражи, с которых мы зимой прыгали в сугробы и за которыми учились курить.
Как-то Санчистка, хорошенько раскурив, сунул мне бычок «беломорины»: давай! Я не знал, как это делается, и вместо того, чтобы затянуться, принялся выдыхать из себя в папиросу. Ну, как надувают шары. Ребята стали смеяться, а я вдохнул в себя дым и закашлялся. Тогда Санчистка отнял бычок и дал кому-то другому.
Но я о трубе. Для нас, мальчишек, было вопросом, как на нее забраться: скобы-то начинались где-то на уровне третьего этажа.
Загадка.
И еще из нее никогда не шел дым.
А как-то гляжу: народ. Все у трубы – и наверх смотрят. Ну, и я бегом присоединяться.
Пару десятилетий спустя очень похожее я видел у Феллини в знаменитом фильме «Амаркорд». Только там было дерево, а здесь – труба.
На трубе, на самой верхотуре, ноги вниз, сидел мужик в кепке. На крыше, перед железной загородкой, руки по швам, стоял милиционер (не помню, называли ли мы их ментами, мусорами или как-то еще). Внизу, перед толпой, тоже было пару мильтонов (вот, вспомнил!) и милицейский «козлик».
– Слезай давай! – кричали мильтоны снизу.
А мужик разводил руками. Дескать, сами видите, как же мне слезть, убиться можно. А потом стал манить широкими жестами – давайте, мол, вы сюда! И что-то, видать, обидное говорил мильтону на крыше, отчего тот еще сильнее вытягивал руки по швам.
Внизу публика разделилась.
Одни – большинство – болели за мужика. Другие советовали милиции: кто вызвать пожарную машину с лестницей, кто затащить на крышу доску и таким образом добраться до мужика. Но этот вариант вызывал сомнения: ага, так он и будет сидеть сложа руки, перевернет доску вместе с представителем власти к чертовой матери.
Уже было известно, что охота идет за матерым бандитом, но что именно он совершил, никто не знал.
Тем временем бандит поднялся во весь рост и повел себя так, словно ему с рождения был известен будущий фильм Феллини. А именно: расстегнул штаны и пустил струю в сторону дома. Прямо как чокнутый дядюшка из «Амаркорда».
Тот, на крыше, не шелохнулся, а люди внизу стали инстинктивно отодвигаться. Кто-то зааплодировал, засвистел, заорал во все горло. Смеялись все, только мильтоны уговаривали народ расходиться и не мешать их работе.
Мужик между тем закончил свое дело и снова сел на край трубы, победительно скрестив руки.
Чем это могло кончиться? Приехала пожарная машина с лестницей, благо пожарная часть находилась прямо через дорогу.
Мужик, сделав для порядка вид, что вот-вот бросится головой вниз, стал спускаться по скобам.
Милиция бережно приняла его в свои руки. Уложила на асфальт и стала надевать наручники.
Кепка укатилась. У мужика во рту блеснула фикса. Он был небритый и рыжий.
– У, зверь! – сказал Санчистка.
Когда мильтоны стали поворачивать изловленного преступника, чтобы ловчее приспособить наручники, он вдруг на мгновение вывернулся, скинул с запястья часы и с победительным отчаянием: На, сука!!! – бросил их в лицо милиционеру.
Это был жест! Много раз мы потом разыгрывали друг перед другом эту финальную сцену в лицах.
Только часов ни у кого из нас не было.
Давно исчезла та труба. Семиэтажный дом заслонили панельные двенадцатиэтажки. А часы нынче есть даже у первоклашек. Хотя зачем им часы? Время можно посмотреть и на мобильнике.
Полянка. Финальные аккорды
Мама тоже не чуралась благотворительности.
С мамой. 1951 год.
Помню, как они топчутся в коридоре, тетка трет глаза и странным голосом говорит незнакомые мне слова, а мама зовет их в комнату позавтракать вместе с нами.
— Кто это?
— Это бедные люди, — тихо объясняет мне мама. — Они остались одни в чужом городе, и у них нет денег на еду.
Тогда не было замков ни на подъездах, ни на воротах, да и ворот как таковых не было, по двору шлялся кто угодно. Заходите в подъезд, звоните в дверь прямо на первом этаже – и вся недолга.
Так, наверное, бедные люди появились у нас.
Мы тоже еще не завтракали, поэтому усаживаемся за стол все вместе. Пытаюсь вызвать в себе жалость к бедным людям – как-то не получается. Особенно не выходит жалеть мальчика в этой его вельветовой курточке, сильно потрепанной, и с рукавами, которые ему явно коротки. Может, оттого, что у меня есть точно такая, только совсем новенькая, мне ее недавно купили, но она оказалась велика (расстройство) и потому прячется в недрах шкафа, ожидая, пока я до нее дорасту.
— Маслице, — непонятно для меня умиляется тетка. — Какие люди добрые! Ешь, Гошенька (вот и имя, кажется, вспомнил!), ешь, угощайся.
Гоша уплетает толсто намазанный бутерброд. Меня тошнит (это все детский сад: тарелка со стылой плюхой манной каши и твердым, не тающим кубиком масла: «Не выйдешь из-за стола, пока не съешь, слышал?! И масло, масло не оставлять!». При этом хлеба то ли не полагалось, то ли его уже растащили – с тех пор у меня с маслом сложные отношения, но я ни за что не должен этого показать.
Не прерывая умильного бубнежа, тетка тоже уминает хлеб с маслом (на столе наверняка было что-то еще), и Гоша уминает, и их лица, руки, глаза – всё становится масляным, у Гоши на кончике носа плавится кусочек масла, под сурдинку и мне пытается мама впарить хлеб с маслом, но это уж слишком, это уж чересчур, я тайком подпихиваю бутерброд под край тарелки.
Потом они опять топчутся в коридоре, мама держит в руках кошелек и дает им деньги, тетка вроде не хочет их брать, и все-таки они как-то моментально улетают из маминых рук.
Потом мама и баба Аня что-то долго и внимательно ищут. Спорят, ругаются, но не находят. Кажется, бедные люди что-то нужное стибрили.
Масло с той поры я невзлюбил еще сильнее. И вельветовая курточка, в которой мне так не терпелось выйти на двор, как-то разом утратила мое расположение. Наверное, я в ней сам себе виделся этим Гошей с маслом на носу. Поэтому и надевал ее со скандалом. Когда переезжали, запрятал так, чтоб не отыскали.
… Если уж вспоминать про Полянку, то как не вспомнить забор! Зеленый, деревянный, одной стороной на саму Полянку, другой в Хвостов переулок. Зимой под ним скапливались сугробы. К весне они становились сначала черными, потом стаивали. И под ними вдруг обнаруживалось много всяких вещичек. Гайки, болты, проволока и прочая поржавевшая дребедень. Как-то я там подшипник нашел и гаечный ключ.
Вот с этого началось. Не знаю, с чего, но почему-то я вбил себе в голову, что если о чем-то сильно мечтаешь, прямо-таки наяву видишь, как эта твоя мечта сбывается – то она сбудется. Во что бы то ни стало. У кого-то, может, и не сбудется, а у меня обязательно! Настолько без вариантов, что смешно даже ждать чего-то другого.
И вот, став обладателем этих вещичек, я уверовал, что раз так, меня там ждет-не дождется сокровище почище. Часы! Весной, когда сугробы стают. Вот вы все не знаете, а я хожу под забором, и тут бац! – настоящие часики.
Мечта любого мальчишки тех лет. Мысли о том, что механизм может проржаветь, часы не завестись, оказаться сломанными, – такой пошлой мысли мне даже в голову не приходило.
Часики! Да вот же они – надо только искать внимательнее.
Год прошел, другой. Я тщательно обследовал окрестности забора, но часиков не находил. Хотя, ну, режьте меня, точно знал, что где-то они вот так прямо лежат и разве что не кричат: «Лёня, Лёня!».
И так я в это уверовал, с такой необыкновенной силой, что как-то сказал Витьке из третьего класса, что у меня, между прочим, есть часы. Откуда? Отец подарил.
Сказал и забыл. Только вдруг ко мне Пендель подходит. Так мы его звали, он рядом с Санчисткой в подвале жил, взрослый уже, классе в седьмом, чуть что – сразу пендель. Отсюда и кличка. Подходит и говорит:
– У тебя часы есть, да?
И внимательно на меня смотрит.
Лучше б, конечно, я пенделя получил. Признался бы, что приврал. Но я не признался.
– Хорошо, - говорит, – Давай махнемся.
И перочинный ножик мне показывает.
А дело к весне шло. Я про забор думаю. И даже вижу, где те часы лежат. Вон там, в дальнем углу, рядом с кустами волчьей ягоды.
Ну, я и согласился. Только попросил к ножичку что-то еще прибавить, уже не помню, что. Для весомости. Не совсем уж я дурак, чтоб настоящие часы на перочинный ножик менять.
Пендель кивнул.
– Завтра принесешь, – говорит.
И пошло-поехало. Я от Пенделя прячусь, а он тут как тут. Фантазии моей пришлось работать аж на износ. То, говорю, у папы часы сломались, он пока мои взял. То, говорю, те он уже починил, а тут эти сломались. То, говорю, к нам воры пытались забраться, так папа все самое ценное куда-то попрятал, а я не знаю, куда. Изворачивался как мог. И даже постепенно привык то проявлять чудеса фантазии, то от Пенделя прятаться. А прячась, одновременно сочинять следующие чудеса.
«Пир во время чумы» я, конечно, еще не читал. Но про упоение в бою у самой бездны на краю ведал и без Пушкина.
Весна пришла, я уже все подзаборье излазил. А часы не хотели находиться. Прятались.
А Пендель все набухал.
– Ну, – говорит, – завтра – последний день. Всё!
Серьезно так говорит. Не шутит. Страшно подумать, что меня ждет.
Тут мы и переехали.