Радио "Стори FM"
Дмитрий Воденников: Параллельные линии сходятся

Дмитрий Воденников: Параллельные линии сходятся

Жизнь прерывиста, и текст прерывист. Записки на манжетах. Кто это написал? Вспомнил: Булгаков. Что ж, будем записывать на манжетах.

Мой приятель меня спросил: «А ты помнишь, какой породы была Муму?» «Дворняжка?» – предположил я. «Нет. У Тургенева точно сказано: «...превратилась в ладную собачку испанской породы, с длинными ушами, пушистым хвостом в виде трубы, с большими выразительными глазами». То есть она была небольшого размера, белого окраса, с черными пятнами. Это спаниель». «О боже, – воскликнул я. – Почему же мне всегда казалось, что она беспородна?»

Это к вопросу о нашей внимательности. Но некоторые вещи ты все-таки запоминаешь.

Одиннадцать тысяч рублей пятнадцать лет назад я заплатил за щенка карликовой таксы. Когда отжившая уже свое собака через пятнадцать лет умирала, я вызвал ветеринара, чтобы он не дал ее агонии разгореться. Когда всё было кончено, он выписал мне счет. Одиннадцать тысяч пятьдесят рублей. Чунина смерть стоила мне на пятьдесят рублей дороже. «Дай им цену, за которую любили, пусть за ту же и оплакивают цену». Но я все-таки дал ветеринару сверху еще одну тысячу. «За хлопоты». Пусть Чунина смерть стоит побольше.

Но самые лучшие записки на манжетах – это, конечно, у Розанова. Записки на манжетах предполагают внимательность и безжалостность.

«Смерть – конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. (...) Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два – ноль». (Смотря на небо в саду)». Это Розанов написал в «Опавших листьях».

Я вот тоже был внимателен.

«Если бы я действительно умирала, как умираю в полдюжине пьес, думаешь, меня заботило бы, достаточно ли изящны мои жесты и слышны ли мои бессвязные слова в последнем ряду галерки? Коль это подделка, то не больше, чем соната Бетховена, и я такой же шарлатан, как пианист, который играет ее».

Это слова Джулии Ламберт, героини романа Сомерсета Моэма «Театр».

Ну что я могу сказать? Очень может быть, что и заботило бы. До какого-то предела, возможно, Ламберт бы и отслеживала себя. Когда бы уже пришла агония – нет, конечно. Но сперва бы да.

Одна актриса говорила (не мне, я это знаю в пересказе): «Когда я хоронила любимого отца, я вдруг с ужасом и отвращением заметила, что несмотря на мое неподдельное отчаяние, какая-то часть меня следит за моим отчаянием, чтобы запомнить, как это настоящее отчаяние на сцене потом сыграть».

Когда умирала моя собака (собака не человек, всего лишь животное, как бы ты своего Тузика или Кони ни любил), я обратил внимание, что я всё это в голове словами записываю, иногда даже не в голове, а в телефон, в заметки. Боюсь забыть какую-то деталь, не ее смерти даже, а моих мыслей, моего горя. (Боюсь забыть поворот горя.)

То есть ты, получается, пишешь над гробом. И эта неуместность тебя поражает в момент осознания чуть ли не больше всего.

Ты испытываешь целую гамму яростных чувств: боль, ужас, горячую силу любви и раскаяния, животное сострадание – но рядом со всем этим есть ещё одно чувство, внимательное, какое-то постороннее: ты хочешь всё это описать.

В этом нет ничего человеческого. Правильно, что в старину актёров хоронили за оградой церковного кладбища. Я бы еще и «писателей» так хоронил.

А еще удивился недавно символическому узору цифр и букв.

У моих друзей в Питере была отвратительная такса, самец; он был собачьим психом: бросался даже на хозяев. Я его искренне не любил. Когда приезжал, лежал в отведенной мне комнате, слушал, как в соседней он рычит и кидается на моих друзей, думал, что, если заведу собаку, это будет кто угодно, только не такса. Через три года я купил Чуню. А, да, забыл сказать. Этого отвратительного пса звали Гуня.

Ну вот как это?

Когда моя прекрасная собака, которая в жизни ни одного человека не укусила, умерла, мне написал тот самый мой друг из Питера (их Гуня тоже давно умер, он же был уже старым псом): «Всё закольцовывается. Чуня прожила ровно столько, то есть 14 лет и 118 дней, сколько прожил Гуня, из-за которого её завели и назвали отчасти. День в день».

Смешная деталь: когда мне предложили выбрать тип кремации, с несколькими другими животными или индивидуальную, я, разумеется, выбрал индивидуальную, хотя та была в два, кажется, раза дороже. Глупая мысль, что Чуню бы оскорбило соседство с другими животными (она никогда не терпела их рядом с собой, а уж то, что ее назвали почти как одного питерского собачьего психопата, вся разница только в букве, точно привело бы ее в бешенство) почему-то не показалась мне глупой. И дело тут было не в индивидуальном прахе, который мне теперь привезут: мне он не нужен.

Потому что как только за ветеринаром и мертвой Чуней в мешке, куда ее положили, подняв, как тряпочку, как банное полотенце (она еще перегнулась в руках поднявшего, как будто теперь была без костей), закрылась дверь (я погладил этот мешок через порог, на прощанье, тоже до сих пор не понимаю зачем), я сразу собрал все пледы, запачканные Чуниной предсмертной дефекацией и спрыснутые ее мочой, засунул их в полиэтиленовые пакеты, которые клал под полёжку, чтоб всё это не протекло на пол, покидал туда же поводок, второй поводок, на рулетке, взял в другую руку туалетный лоток, в который она раньше ходила с утра, и сразу всё это вынес на помойку.

Потом, вернувшись домой, сгреб из холодильника все пузырьки и тюбики лекарств, которыми лечил Чуню последние несколько лет, бросил их в еще один мусорный мешок, поколебался над мисками для еды и воды и пластмассовой плоской подставкой, на которой они стояли, но выбросил и их тоже.

(За последние семь месяцев я уже три раза так ходил к мусорным контейнерам: сперва выносил туда чужие вещи после одной моей долгой любовной истории, второй раз – мои черновики и бабушкину музыкальную шкатулку, когда разгребал в угаре уборки еще один шкаф, потому что вернулись стихи и мне надо было чем-то забить их еще неясный для меня гул, и вот теперь вещи Чуни. Что-то я туда зачастил.)

Всё выбросил, всё. Только ошейник оставил. (Который она, кстати, давно уже не носила.)

«Если умирает полярник, то его коллеги (это специальное предписание) должны достать заготовленный ящик водки и выпить по сто грамм. А потом ещё по сто грамм. Иначе люди начинают сходить с ума». Об этом мне рассказал мой приятель.

Не знаю, правда ли это, нет, но уверен: алкоголь не лечит. Одна моя знакомая когда-то меня просветила – мы шли с ней по Твери, и она сказала: «Вместо вопроса, что будем пить, я бы сначала выяснила, для чего будем пить. Например, коньяк. Он для ясности и для цели. Right now. Предположим, ты сидишь перед гадким письмом и не знаешь, что ответить: пятьдесят коньяку – и слова нашлись».

«А водка?» – спросил я.

«А водка – просто усиливает то, что есть. Радость – в счастье, злость – в ругань и драку».

Меня это рассмешило. Целая научная теория. Но я к ней добавлю, пожалуй, свои практические пять копеек.

Лучше вообще ничего не пить: тебе дали горе, возьми его, рассмотри со всех сторон, поживи с ним, проживи его, не филонь. Может, тебе его больше уже никогда не дадут. Хотя о чем это я. Конечно, дадут, много, много дадут: насыпят с рассыпающейся горкой.

А еще... Я часто думал в эти дни про публичное переживание наших потерь у всех на глазах, в сетях.

Кому-то оно может показаться диким, модной истерической болезнью, но это в нас не от нового электронного мира – от древнего. Плакальщицы в деревнях, сход на похороны всех соседей, потом обязательно драка. У нас – всё то же, всё так же.Раскольников выходит на площадь, становится на колени, говорит народу: «Это я убил». Выпившая не того напитка Настасья Филипповна учиняет дебош в гостиной. Катерина Ивановна Мармеладова выбегает из нищих комнат, трясясь лицом, то ли плача, то ли смеясь, заставляет детей на улице, на глазах у прохожих, плясать и просить милостыню. Простим Катерину Ивановну. Катерина Ивановна – это мы.

У меня есть стихотворение, давнее, про Жозефину Тауровну (официальное ее имя, по паспорту; отчество, впрочем, тоже документально) – оно заканчивается тем, что, когда придет неизбежная ее смерть, ночью мне приснится туманная дорога, собачий лай, одинокий вой, а потом надо мной склонится хитрый и большой бог, но как будто это не человеческий бог, а сенбернар.

Так вот. Это всё неправда.

Это не сенбернар склонится, даже не спаниель, это небесный ветеринар с последним уколом склонится над нами. Впрочем, сенбернар и ветеринар, в отличие от спаниеля, рифмуются.

Иногда закрываю глаза и вижу Чуню. И на кровать до сих пор сажусь автоматически осторожно. Как будто она еще лежит там под одеялом или пледами, спит. Параллельные линии сходятся: смотрел недавно переводной сериал, какую-то очередную мыльную фигню, чушь, начал смеяться над убогим сюжетом – вдруг смех переходит в плач. Так я эмпирически доказал, без всякого учебника анатомии, что плачем и смехом в человеческом лице занимаются одни и те же мышцы. Хотя это же так, Катерина Ивановна, очевидно.

Похожие публикации

  • Дмитрий Воденников: Старость
    Дмитрий Воденников: Старость
    "Пришло время причинять добро?"
  • Дмитрий Воденников: Счастье мое
    Дмитрий Воденников: Счастье мое
    «Я очень люблю осенние романы, – говорит мне мой приятель. – Человек – он ведь ещё и животное. И вот именно своей животной натурой осенью человек ощущает: скоро зима, снег, холод – добывать еду и греться вместе с кем-то безопаснее, чем одному. Страх приближающейся зимы. Поэтому романы, случающиеся осенью, более естественны и жизнеутверждающи»
  • Дмитрий Воденников: Всё можно пережить
    Дмитрий Воденников: Всё можно пережить
    "С пулей в сердце я живу на свете"
naedine.jpg

bovari.jpg
onegin.jpg