Радио "Стори FM"
"Мальчик в синем льне"

"Мальчик в синем льне"

Автор: Вячеслав Недошивин

Его расстреляли в 53 года. По справке – «23–25 окт. 1937 г.». Биографы гадали – ну не два же дня убивали? Позже узнали – в городе двое суток не было света. Конвейер смерти это не остановило, стреляли при свете фонаря, а вот документы оформляли уже при электричестве. Так и осталось вопросом: подарил ли случай лишний день жизни поэту?

«Мальчиком в синем льне» назвал себя в стихах Николай Клюев. За семь месяцев до смерти. А за четверть века до этого, в первой ещё книге – «Сосен перезвон», – пророчески увидел: «Я надену чёрную рубаху и вослед за мутным фонарём по камням двора пройду на плаху с молчаливо ласковым лицом». Всё знал – ведун!..

Из ссылки, из Нарыма, из обломка стакана – другой чернильницы не было! – написал Толе Кравченко, «милому другу», «ласточке» своей: «Здесь мне, наверное, и похорониться, даже без гроба, в ржавый мёрзлый торфяник... Я без одежды и денег. Как политссыльный я должен получать паёк 15 кило муки, 2 кило крупы и 15 граммов чаю – вот и всё на месяц. Но и этот паёк я не могу выкупить. Все четыре месяца я питался лишь хлебом и водой... Иссох так, что прежние кальсоны обшивкой обвивают два раза тело...»

Не голод убьёт его! Расстреляют как «врага народа», несмотря на предсмертные признания в преклонении перед «советовластием» и партией, несмотря на объяснение в любви к Сталину: «Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата...» Думаете, не понимал, что признания вынуждены? Прекрасно понимал! Но знал – расстреливали его за другое. За «нетрадиционность» в любви. И к «ласточке», и, если хотите, к родине...

 

«Дребезда золотоперая...»

kluev.jpg
Николай Клюев

Звали его причудливо. «Мужичок-травести» (В. Ходасевич), «хитрый умник» (С. Городецкий), «экзотическая птица» (Н. Гумилёв), «квасник в линялой рубахе» (К. Чуковский) и, напротив, «эстет и кокет» (Н. Тэффи). А ещё «скоморох», «знахарь», даже «муравьиный царь», даже «лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы» (А. Белый). Было в нём нечто, что если и не пленяло окружающих, то влекло к нему людей противоположных: Блока и Троцкого, Вяч. Иванова и Луначарского, Брюсова и Мандельштама. Правда, ещё при жизни Клюева, в 1930-м, «Литературная газета» назовёт его «агентом капитализма», а Литературная энциклопедия через год закрепит за ним не имя, клеймо – «отец кулацкой литературы». Был и такой, видимо, жанр – «кулацкий»…

«Я – мужик, но особой породы, – написал о себе. – Кость у меня тонкая, кожа белая и волос мягкий. Голос чистый, без слюны и без лая; глазом же я зорок и сиз... Принимая тело своё, как сад виноградный, почитаю его и люблю неизречённо (оттого и шёлковая рубаха на мне и ирбитской кожи наборный сапог)... Не пьяница я и не табакур, но к суропному пристрастен: к тверскому прянику, к изюму синему в цеженом меду, к пирогу с куманичным вареньем... В обиходе я тих и опрятен; горница у меня завсегда как серебряная гривна... Из всех явлений я больше люблю огонь... самая желанная птица – жаворонок, время года – листопад, цвет – нежно-синий... Родом я из Обонежской пятины – рукава от шубы Великого Новгорода...»

А ещё любил вставать в шесть, обмываться студёной водой и на «творческие прогулки не брать, – как вспомнит Толя Кравченко, – бумагу и карандаш... Сотворённые строки приносились домой в памяти...» Кстати, писать не мог, когда поел: «Отяжеление, – говорил Толе в деревне Потрепухино, под Вяткой. – И на реке не могу. Только на тропинке... Чтоб полный покой...»

Всё в нём было не так. В тринадцать лет, аж в 1897-м, увидел, например, НЛО – тогда и понятия такого не было. Но в 1922-м рассказал наглядно: и как сидел над оврагом, и как видел «на пять вёрст» вперёд, и как у горизонта возникло «блестящее, величиной с куриное яйцо, пятно». «Со страшной быстротой оно понеслось прямо на меня, всё увеличиваясь и увеличиваясь. И... когда совсем было близко, я стал различать всё возрастающий звук, как бы гул. Я... вскочил на ноги, но не мог ни бежать, ни кричать... И это блиставшее ослепительным светом пятно как бы проглотило меня, и я стоял... не чувствуя, где я стою...» В другой раз – уже Первая мировая шла – угощаясь наедине с Гришкой Распутиным, вдруг ошарашил «святого старца»: «Что это? Кто у тебя вздохнул так жалобно?..» Распутин заметался: «Это братишко у меня тебе жалуется, а ты про это никому не пикни, ежели Бог тебе тайное открывает». И, как бы оправдываясь, предложил: «Хошь царя увидеть? Только пророчествовать не складись...»

А коты, наконец? Коты у Мануйлова? Почтенному Виктору Андрониковичу Мануйлову, литературоведу и пушкинисту, уж зачем было бы врать? Как однажды к нему на Можайскую пришёл Клюев, как пил чай вприкуску, промокая себя утиральником, и вдруг, прервав рассказ о Севере да о Печоре, сказал: «Пойди, миленькой, отвори двери, они пришли». «Кто они?» – спросил Мануйлов. – «Коты. На чёрной лестнице. Со двора». «Действительно, – пишет пушкинист, – я увидел на площадке пять-шесть котов, которые сразу кинулись по коридору ко мне в комнату. Они окружили Клюева, ластились к нему и, возбуждённые, катались около него по полу. Это была какая-то кошачья оргия... «Ну, пошли вон! Поигрались – и будет!» – сказал Клюев и отправился в кухню. Коты последовали за ним. Я открыл дверь, и неожиданные гости вышли на лестницу...»

Вот, как это? Он колдун, что ли? Он ведь и предсказывал. Да-да! В 20-х написал в стихах, что высохнет Арал, что решат повернуть реки, а в Саровской пустыне под землёй будут «скрипеть подземные рули». Всё подтвердится! Даже Саров, где устроят Арзамас-16 и где под землёй действительно «заскрипит». А некоему Климову, соседу по деревне, поведал, что скоро люди будут летать по воздуху на больших машинах, а через сто лет – летать единолично. Прикрепят на ремнях аппаратик и – полетят...

Это всё правда. Но правда и то, что любил присочинить что-нибудь этакое. Уж «лучше врать, – записал, – чем быть верным и точным до одуряющей тоски, до зелёной скуки». И вдохновенно врал, да так порой, что биографы до сих пор разбираются с его придумками. Грабарю, пока тот рисовал его, всё втолковывал, что род свой ведёт от Аввакума. «Когда матушке моей судил Господь преставиться, – бубнил, – тут и пришли семь мудрецов... отходную справить». «Откуда пришли?» – улыбнулся Грабарь. «Из Индии, батюшка, прямо из Индии». – «Откуда же они знали, что ей пришла пора умирать?» – «А знали, что Богом отмеченная? Носила на себе срачицу преподобного Аввакума». – «Где же она её нашла?» – «Обрела на том самом месте, где преподобный Аввакум живым на небо был взят». «Неискушённый, – заканчивает Грабарь, – мог поклясться, что он сам верит в свои «сказы», я же успел его изучить и знал... он лукавит, хотя его светло-зелёные глаза при этом производили впечатление детски чистых, наивных...»

poety.jpg
Самобытные "новокрестьянские поэты" Клюев и Клычков и примкнувший к ним художник Кравченко

Так вот, не водил его отец собственные «лодки-корабли» по Белому морю, не рыбаком был – урядником в полиции, кончившим жизнь сидельцем в винной лавке в деревне Желвачёво. И мать не вешалась, когда ему было восемнадцать, – тихо, «старообрядчески» умерла в 1913-м, когда Клюеву было уже двадцать девять. Какая уж там «срачица Аввакума», какой там перстень «от самого патриарха» Никона, который ему передарил всё тот же Распутин! Всё сказки его! Всё дребезда, если по Далю, то плачи и «дрожь со звоном».

Был ли на Соловках, куда мать отправила его на два года «на воспитание», и носил ли там «вериги девятифунтовые»? Служил ли послушником в «купелях скопческих в Смирне»? Избирался ли под Саратовом «Давидом хлыстовского корабля» – присяжным слагателем духовных песен? – теряют головы биографы. Наконец, сажали ли его хлысты, опускали ли в глубокую яму на сорок дней, чтобы, откормив «кутьёй с изюмом и пирогами», потом, по таинственному обряду, «отрезать всё», что у него было и, если умрёт, с песнями похоронить, как сподобившего «великой печати»? Вопросы, до сих пор вопросы...

Но двум, нет, трём фактам не верить нельзя. Как его «опустили» – нет, не в яму! – в «инакую любовь», как стал «безумным революционером» и как познакомился с Блоком.

Про «первую ночь» сам написал в автобиографических записях: «Осознание себя... произошло в тёплой закавказской земле, в ковровой сакле прекрасного Али... Али полюбил меня так, как учит Кадра-ночь, которая стоит больше, чем тысячи месяцев...» Говорил, что встретил в горах «ватагу смуглых, оборванных мальцов, и они обступили меня, стали трепать по плечам, ласкать меня, угощать яблоками и рассыпчатыми белыми конфетами... Их было человек восемь: самый красивый из них с маковыми губами... стал оспаривать перед другими своё право на меня. Завязалась драка, и только кинжал красавца спас меня от ярости влюблённой ватаги. Дня четыре эти люди брали мою любовь, каждый раз оспаривая меня друг у друга. На прощанье... дали мне около 100 руб., кашемировую рубаху с серебряным поясом, сапоги и наложили в котомку сладкой снеди». И итожит иносказательно: «Скала, скрывающая жгучий ключ, была пробита. Передо мною раскрылся целый мир доселе смутных чувств и отныне осознанных прекрасных путей. В тюрьме, в ночлежке, в монастыре или в изысканном литературном салоне я утешаюсь образом Али, похожим на молодой душистый кипарис...»

В «тюрьме» – кстати, не оговорка. Дважды сидел только в молодости, и дважды за «революцию». Это уже не дребезда. В 1906-м в Желвачёво, уже исключённый «за оценки» из фельдшерской школы и напечатавший два первых стихотворения, арестовывается в первый раз. «Били меня люто, за смирение, за молчание, – скажет. – Заковали в ножные кандалы...» Что делал? Раздавал прокламации, полученные через Крестьянский союз, призывал к бунту, звал себя «социалистом-революционером» да ещё с сестрой Клавой громко распевал по избам «Варшавянку», «Смело, товарищи, в ногу» и что-то про Стеньку Разина. «Чтобы всё было наше, – орал на сходах, – вот крестьянская программа... Чтобы съестные продукты были наши, чтоб одежда у всех была барская...» Его даже выберут уполномоченным в Госдуму. Второй раз посадят в Выборгскую крепость в 1908-м за отказ служить в армии – «как Христос велел и мама завещала». Одиннадцать месяцев просидит в «гранитном колодце» и получит-таки «белый билет». А вот между этими «отсидками» как раз и завяжет дерзкую, да, всё-таки дерзкую, переписку с Блоком.

Прочтите мои стихи, потребовал от Блока, и «потрудитесь поместить их в какой-либо журнал». Потом обзовёт кумира «комнатным поэтом». «О, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без «вас» пока не обойдёшься!» И навечно проведёт черту между собой и «белой костью»: «Сознание, что «вы» везде, что «вы» «можете», а мы «должны», – вот необоримая стена несближения с нашей стороны. Какие причины с «вашей»? Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости – никаких».

Блок же признаётся матери после его писем: «Для нас, вероятно, самое ценное в них враждебно, то же – для них. Это – та же пропасть, что между культурой и природой. Чем ближе человек к народу... тем яростней он ненавидит интеллигенцию». Позже, уже в 1911-м, запишет: «Послание Клюева... поёт в душе». Его пафос, скажет, – это «пафос нашедшего». Блок как раз в это время думал об «опрощении». «Я над клюевским письмом, – пишет 6 декабря. – Знаю всё, что надо делать: отдать деньги, покаяться. Раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу...»

Но так, с нахрапа, начался у Клюева путь в поэзию. «Нашедший» его путь!

 

Дитя... ада

«Художник начинается с мелочи, – учил, – а человек с койки. Это святая истина!»

Вот вы, например, прыгали на кровати? Ну, в детстве, когда никто не видит? Я, признаюсь, прыгал, хотя это было очень, очень давно. А ещё раньше, даже взрослым, на кровати прыгал, падал в неё Клюев. «Он укладывается в постель, как дети, – вспомнит про сорокалетнего поэта один из его «астов». – Он не садился на кровать, а потом ложился, нет, вставал на кровати во весь рост, подтянув край одеяла к груди, а уж затем ложился». Ребёнок? Похоже. Я лично и сейчас закрою глаза – вижу пожитого дитятю, наивного, непосредственного, а открою, вчитаюсь в мемуары – ну прям исчадие ада. Хитрый, извилистый мужик, извращенец, «страшный человек», как скажет Ахматова. «Особенно противный, – как заметит Зинаида Гиппиус. – Жирная, лоснящаяся физиономия, – запишет. – Рот круглый, трубкой... Бедная Россия!..» Кстати, уже в Москве, в 30-х, жена поэта Клычкова однажды скажет ему: «В вас и влюбиться нельзя». «Кому нужно – тот влюбится, – ответит Клюев. – Уж какие ко мне дамы приходили: муфты горностаевые, туфельки золотые... Одна даже ночевать пришла, сибирячка. Пришлось дворника позвать...»

«Все иностранцы приезжают к нам только из-за великой тоски по человеку» 

Николай Клюев


И всё-таки дитя! Мог наивно, окая, спросить у Щёголева, литературоведа и историка: «А скажите, Евреинов Николай Николаевич из евреев будут?» Тот, пишут, разразился громовым смехом. Мог штаны забыть надеть и отправиться в гости по Ленинграду в армяке и белых подштанниках. Мог в доме у Гейченко (того самого, из будущего заповедника Пушкина), увидев ночной горшок с портретом Наполеона «на дне сего сосуда» (из царских кладовых), плеснуть в него пива и выпить – в «память о великом человеке». Мог, когда не хотел читать стихи, скулить, что «зуб царапает язык». А в одном «религиозном салоне», где читал церковным сановникам былины, долго отнекивался, что больше не приедет. «Я пришлю за вами машину», – льстиво обещала хозяйка. «Машину, – кривился Клюев. – Нет, на машине не поеду – дьявольское изобретение». – «Ну тогда карету». «Карету? – делал глаза поэт. – Это, кажется, такой ящик чёрный, да? Он без машины?» – «Ну конечно... Его везут лошади...» – «Ах, лошади?.. Ну, тогда можно…»

Эх, «если бы она знала содержание всех былин, которые распевал Клюев в других домах, то, вероятно, – пишет свидетель Рюрик Ивнев, – отшатнулась бы от него, как от дьявола». Вместе, Ивнев и Клюев, добредут до Фонтанки. «Пустые люди», – скажет Клюев, уставившись в реку. «Про кого вы?» – спросит Ивнев – «Про всех... Про петербургскую нечисть. С жиру бесятся. Ни во что не верят. Всех бы их собрать да и в эту чёрную воду...» – «Тогда зачем вы водитесь с нами?» Тут Ивнев поймал взгляд Клюева и пишет, что по-настоящему испугался. «Вас не трону, – зыркнул. – Вы не из ихней чёрной стаи». – «Можно подумать, что вы...» – «Верховный правитель! – закончил Клюев. – Душно здесь, – сказал, помолчав. – Вот в Олонецкой легко дышать». Ивнев хотел спросить, а что же вы? Но Клюев вновь обогнал его: «Если бы я был там, то кто же был бы здесь?..»

Во гордыня-то! Во тщеславие! – замечу, забегая вперёд. Оборотная сторона его «нетрадиционности», внестайности, одиночества. Он ведь, как дитя, всю жизнь, как кто-то заметит, грыз ногти – верный признак перфекциониста (отращивал и полировал только один – на мизинце). Такие, как утверждают ныне психологи, живут по принципу «всё или ничего». Вот откуда это вырвавшееся – «Верховный правитель»...

Над Фонтанкой всходил ещё 1916-й. Клюев уже три года как обитал в столице. Но начинал здесь гордец, чуть ли не вползая в поэзию – на четвереньках вползая. Маляром прикинулся! «К Городецкому, – вспоминал Есенин, – с чёрного хода пришёл на кухню: «Не надо ли покрасить чего?» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился сам барин. Зовёт в комнаты – Клюев не идёт: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол наслежу... Уж мы постоим». Сам Клюев Шкловскому рассказывал иначе: познакомились с Городецким вместе с Есениным. «Узнали, где живёт, достали ведро с краской, две кисти, пришли к нему на дачу и нанялись красить забор; не знаю, как они его покрасили, – пишет Шкловский, – знаю, что потом пошли на кухню закусить, пели, читали стихи и доставили Городецкому удовольствие открыть деревенских поэтов...» Где тут правда – и не разберёшь. Но известно, Клюев уже тогда нашёптывал Есенину, что Городецкий – «просто-напросто вонючий мещанишко».

esenin.jpg
Клюев, Есенин, Вс. Иванов. Пока друзья-соратники.

Есенину писал: «Мы с тобой козлы в литературном огороде, и только по милости нас терпят... Ласки поэтов – это не хлеб животный, а «засахаренная крыса», и рязанцу, и олончанину это блюдо не по нутру... Знай, свет мой, что лавры Северянина никогда не дадут нам удовлетворения… между тем как любой петроградский поэт чувствует себя божеством, если ему похлопают в ладоши в какой-нибудь «Бродячей собаке», где хлопали без конца и мне и где я чувствовал себя наинесчастнейшим существом». Есенин же, назвав как-то Клюева «тонкой штучкой», потом, как бы ужасаясь, подчёркивал: «А внутри чёрт». С Есениным и был у Клюева тот самый, растянувшийся на годы «трудный роман». Неразделённая любовь. Тот на «плотские приставания» друга в сердцах пообещал «пырнуть ножом» его, а Клюев и через годы, в 22-м, ревнуя к Мариенгофу, всё ещё писал ему: «Милый ты мой, хоть бы краем коснуться тебя, зарыться лицом в твоё грязное бельё, услышать пазушный родимый твой запах – тот, который я вдыхал, когда ты верил мне...»

Когда верил... Клюев к знакомству с Есениным успел издать три книги стихов, успел поставить однажды учёнейшего поэта Вяч. Иванова в тупик, исправив в его разговоре с кем-то ссылку на Фихте-младшего, успел прочесть в подлиннике Якова Бёме и прочих западных мистиков и, вызывая у интеллигенции «и восхищение, и почти физическую тошноту», тем не менее, как вспомнит Дм. Молдавский, уже говорил по-немецки, и «говорил блестяще». Теперь с Есениным, прилепившись к прославленной Плевицкой, объехали, выступая, больше двадцати городов, включая Минск, Киев и Баку. С ним же обратились в 1916-м в Академию наук, клянча денег и, на голубом глазу, сообщив, что живут «крестьянским трудом» и на шее у них «старики-родители». И хоть признавался Блоку, что в отчаянии от Петербурга, «где сифилис титулован священной болезнью, а онанизм принят как «воробьиное занятие», что «лучше рекрутчина и казёнка, чем «Бродячая собака», но денежку просил у всех, и у того же Блока. Наконец, с Есениным, пока тот верил ему, бывали «ряжеными а-ля рюс» всюду – от светёлок тайных и кабаков до жарких раскольничьих молелен, от редакций наилиберальных журналов до просторных кабинетов канцелярии его императорского величества. 

А что вы думаете? Выступали перед царицей и царевнами – начальник царскосельского гарнизона полковник Ломан устроил через Распутина. «В упор смотрела на меня, – вспоминал о царице: – «Это так прекрасно, я очень рада и благодарна», – говорила». И везде Клюев, засунув гонор свой (куда – и сказать не смею!), косил «под дурачка» и читал, читал стихи, начиная «с подкрадкой, подползом» и заканчивая, пишет О. Форш, вертуном, когда «всей мужицкой мощью, как конь кобылицу», покрывал собрание: «Пусть я в лаптях, в сермяге серой, в рубахе грубой, пестрядной, но я живу с глубокой верой в иную жизнь, в удел иной... Века насилья и невзгоды, всевластье злобных палачей желанье пылкое свободы не умертвят в груди моей. Наперекор закону века, что к свету путь загородил, себя считать за человека я не забыл, я не забыл...»

Не дитя он и не исчадие – просто крупнейший поэт ХХ века. В Москве, уже в 1921-м, он как-то зашёл к Рюрику Ивневу в Трёхпрудный, где сидели уже и мирно говорили о поэзии Хлебников, Мандельштам и Пастернак – тоже ведь крупнейшие. О чём говорили, я ещё припомню, но Ивнев отметит: Клюев «как бы парализовал всех» – все трое вдруг замолчали и быстро разошлись. «Я невольно подумал, – пишет Ивнев, – как отягощает и связывает человека резко выраженная индивидуальность...» Клюев же, промолчав, сказал, прощаясь, лишь одну фразу: «В Питере, – сказал, – туман, а здесь – обман». Не больно-то и ошибся, учитывая свою дальнейшую – московскую судьбу.

Ахматова, назвавшая его «страшным человеком», много позже обмолвится: «Клюев, – скажет, – Мандельштам и Кузмин – люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть». Но как забудешь, как вычеркнешь, что, карабкаясь к известности, он то, лебезя, читал стихи царице, а то в 1918-м вступил в партию, а пять лет спустя, и сразу тремя изданиями, выпустил книгу стихов «Ленин». Более того, сам послал её вождю: «Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю я – Николай Клюев».

Когда-то, после первой революции, обойдя с прокламациями Олонежье, он всё понял про «власть народа», ибо «редко где встречал веру в революцию – хотя убивать и грабить найдутся тысячи охотников». Теперь, на каком-то митинге в 1917-м, радостно орал: «Шутка ли! Владыки мира полетели вверх тормашками... Митрополиты, кареты, машины – всё к чёртовой матери!» Хвалил отречение царя, грозился задушить Родзянко... То есть Клюев – коммунист?! Да не смешите меня! Но история не врёт – был даже секретарём парторганизации в Вытегре, в этом «городке с кулачок». О, как митинговал, провожая коммунаров на фронт: «Если бы можно отдать своё сердце вам, чтобы оно освещало вам путь в борьбе», как писал в газетах: «Обнажайте головы! Опалите хоть раз в жизни слезой восторга и гордости за Россию свои холопские зенки, вы – клеветники и шипуны на великую русскую революцию!» Потом, когда белогвардейцы подойдут к Пудожу, не на шутку струхнёт. «Страх смертный, что придут и повесят вниз головой, – напишет в одном из писем, – и собаки обглодают моё лицо... Я ведь не комиссар – не уцелею... Пропаду, как вошь под коростой, во славу III Интернационала...» 

А потом – вообще вычистят из партии – за «религиозные убеждения». Уездная конференции оставит в партии – уж больно красиво выступал. «Коммунисту, – говорил с трибуны, – должны быть присущи: 1) светлые взоры (идея равенства и братства), 2) смелые слова (доброжелательные, правдивые и мягкие), 3) радостные мысли (мысли помощи) и 4) мужественные поступки!» Но, увы, Олонецкий губком поправит товарищей. «Религиозные убеждения его, – утвердит, – находятся в полном противоречии с материалистической идеологией». Тем более что Клюев хитро использовал и положение партийца. Не только «выбивал» себе комиссарский паёк («Родина и искусство вам будут благодарны!»), но и, добыв себе мандат на «реквизицию икон по церквям», набрал их «полную избу». Какая там вера в коммунизм или в Бога – иконы эти если и не обогатят его впоследствии, то скоро спасут от полуголодного существования. Он ведь ни дня не работал и не служил. Жил на халяву!

Дитя, всё-таки дитя, но дитя, не побоюсь этого слова – ада!

 

«Всем чужой»

«Художник начинается с мелочи», – сказал. «Путём зерна», – как мудро заметит Ходасевич. Да просто с зёрнышка, которое надо перемолоть...

Это потом проросшие строфы будут «убивать или возрождать, сжигать, как огонь, или обжигать, как лёд! Станут бальзамом или плетью!». Так сказал Мандельштам в Трёхпрудном у Ивнева, о чём я обещал рассказать. А ещё до прихода Клюева предупредил: «Не путайте поэтов со стихотворцами. Эти всегда будут наполнять здания редакций, конференц-залы академий и дворцы владык, и среди этих толп раз в несколько веков вы найдёте Гёте, Державина, Пушкина...»

Крестьянский поэт Клюев, «отец кулаков», и был таким. В другом московском доме, в комнате Гали Бениславской, где жил Есенин и вся колготящая компания его, Клюева за глаза обзовут лжецом, лицемером, завистником, подлипалой, ханжой, трусом, даже подлецом. «Его возненавидела вся квартира... Что-то фальшивое, неестественное было в его облике, – вспомнит Бениславская. – Но когда он стал читать стихи, я почувствовала себя совсем мизерной. Клюев, фальшивый и гадкий Клюев стал богом...»

Ненавидела квартира – какая, казалось бы, малость! Да его возненавидит вся «рабоче-крестьянская» рать. Предаст, сдаст, не перекрестившись. «Я всем чужой», – скажет и сам. И назовёт себя как раз «мельником». «У меня не мера какая-нибудь и не свирель, как у других поэтов, а жернова, да и то тысячепудовые. Напружишь себя, так что кости затрещат, – сдвинешь эти жернова малость. Пока в движении камень, есть и помол – стихи, приотдал малость – и остановятся жернова... Мой путь – тропа ко стенам Града невидимого. Да будет так! Да свершится! Иду и пою...»

«Ангел простых человеческих дел», он, на беду свою, переедет в Москву в 1932-м. Поселится на заднем дворе в Гранатном. До этого девять лет проживёт в ленинградском доме на Морской. Тоже во дворе, в углу. На Морской издаст «Избяные песни», «Четвёртый Рим», «Песнь Солнценосца», «Мать-Субботу» и напишет знаменитую «Погорельщину». Тут попрощается с Есениным, повесившимся в «Англетере» – рядом, буквально на соседней улице. Здесь в годы нэпа будет «приторговывать старинными иконами», сладчайше выпевая про каждую: «Дарёная, моленая, слезами орошённая...» (злословили, что сам их и коптил тут же, в печке). И здесь же, в жарко натопленной «светёлке», прихлёбывая чай то с блюдечка, а то по правилам английского воспитания, подолгу вёл странные разговоры о Книге Голубиной, о магните сердечном, о марксизме вдруг и – о новом Иерусалиме, который воздвигнут большевики «на Руси». Душно, усыпительно вёл, и пахло при этом немного ладаном, немного духами «Роз Жакмино» (любимыми его), немного мистикой, чуть-чуть антисемитизмом и, конечно, грехом.

Приходили на Морскую и писатели, «люди бескрестные и неоправданные». По моим выпискам: Андрей Белый, Кузмин, Чуковский, Зощенко, Чапыгин, Прокофьев, Тихонов, Наседкин, Орешин, Клычков, Садофьев, Браун, Саянов. Клюев, смеясь, скажет в 1924-м: «Глядишь на новых писателей: Никитин в очках, Вс. Иванов в очках, Пильняк тоже, и очки не как у людей – стёкла луковицей, оправа гуттаперчевая. Не писатели, а какие-то водолазы. Только не достать им жемчугов со дна моря русской жизни».

Однажды пришли Заболоцкий, Хармс и Введенский. Дверь им открыл какой-то отрок, стриженный «горшком» и с «нагло-блудливым» лицом. Клюев особо обрадовался Заболоцкому, потянулся обнять: «Каков, розовенький да в теле». Заболоцкий отстранился: «Простите, вы мой тёзка, и – скажу напрямик». – «Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму». – «Венца не захватил, а что думаю, скажу... На кой чёрт вам весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришёл, а попал... к балаганному деду...» Все остолбенели. «Прощай чаёк», – шепнул Даниил Хармс, встретившись со злым, колючим взглядом хозяина. «Вы кого мне привели, Даниил Иванович? – загремел Клюев. – Дома я или в гостях?.. Хочу – псалом спою, а захочу – французскую шансонетку...» «Мы, – пишут, – не дослушали, ближе-ближе к двери – и в коридор, смотрим, стоит отрок со связкой баранок. «Что же вы, граждане, наделали? – испугался. – Злобен он и мстителен. Уходите подобру-поздорову»...

losenok.jpg
Клюев с "ласточкой" своей, "лосенком"

Наконец, здесь, на Морской, Клюев встретил самую большую любовь – «ласточку» свою, «лосёнка», «зарю ненаглядную» – Толеньку Кравченко. Семнадцатилетнего паренька, приехавшего из Киева. Это случилось 11 апреля 1928 года – на выставке в нынешнем Доме художника, а тогда – в «Обществе поощрения художеств». Толенька учился на живописца и в Ленинград приехал поступать в академию. Клюев выведет его «в люди», выпестует в знаменитость – даст имя, знания, связи. Но и Толя, как все, предаст его – уйдёт к женщинам, к бесам, к тем, кто всегда напоминал Клюеву «кондоров на падали, с тошным запахом, с голыми шеями и руками, с бездушным, лживым голосом».

Вообще, любовь, пусть и запретная, всегда помогала избранникам его. И здесь «их» любовь ничем не отличается от любви вообще. Любовь – это поступок, скажет Цветаева. Клюев, к примеру, хлопотал за какого-то Васю Хотякова, искал плату за реальное училище, иначе его «заберут в солдаты». «Вводил в литературу» студента Лёву Пулина (он станет редактором в издательстве и будет репрессирован вместе с поэтом). Вытянул «в люди» из Вытегры «Коленьку» Архипова, тот станет директором музея в Петродворце (первый биограф поэта Б. Филиппов прямо назовёт его «любовником поэта»). Я уж не говорю о помощи «крестьянским сказителям»: о Ширяевце, которого звал «ягодкой» и писал «целую тебя прямо в... сердце», о Клычкове, с кем целовался «как с женщиной». Только Приблудный, огромный детина, не просто оторопел от «ночного приставания», но, по словам Есенина, «поднял Клюева на воздух и хлопнул что есть мочи об пол».

С «ласточкой», с «лосёнком» всё было иначе. Мальчик на выставке, узнав Клюева по портрету, сам подошёл к нему. Матери в тот же день написал: «Подхожу к старику и кружусь, вроде бы на картины моргаю, а куда к чёрту!.. Стали говорить, я сейчас же вклинил об Есенине. Вижу, старичок совсем ко мне душу повернул...» Уже через месяц Клюев будет звать его «сладчайшим… подснежником в бороде у старца». А Толя, вечно голодный провинциал, в рваных брюках («латки ложил» даже на перчатки), не только станет звать его «светиком» и «ангелом неземным», но признается: «Схожу с ума от тебя… Недостоин я ни твоих слов, ни любви… Целую тебя крепко и в объятиях под волшебную музыку речи твоей на коленях у тебя засыпаю...»

О, как изменится жизнь мальчонки! Клюев будет таскать его на выступления, на сцены выводить, пристроит в студию художников («насилу попал, – напишет Толя матери, – берут только самые сливки»), будет доставать мольберты, холсты, потом и мастерскую на Каменноостровском («всё – по дешёвке»). Выбитые рекомендательные письма в академию, какая-то «голубая гостиная», какой-то «обед из пяти блюд в каком-то аристократическом доме». Познакомит мальца с Петровым-Водкиным, с Андреем Белым и Толстым, Шишковым и Фединым. Уже через год, уже из Москвы, куда потянул его Клюев, «ласточка» напишет домой: «Живу сытно и денег своих не трачу. От конфет болят зубы, а вместо пирожных хочется чёрного хлеба. Меня приняли хорошо... М. Пришвин, Вс. Иванов и Ф. Гладков очень мной интересуются. Живём у Клычкова... Был у Луначарского и, между прочим, говорил с ним...» Но что Луначарский? Клюев оформлял ему документы в Финляндию, где хотел познакомить с Репиным, да тот, увы, умер.

Клюев придумает ему приставку к его фамилии «Яр», ибо в то время было восемь одноименных художников, литераторов и артистов (а «ярами» на Руси называли самые высокие и красивые места), пристроит в Пушкинский Дом его портрет Есенина («первый успех Толички»), посвятит ему цикл «О чём шумят седые кедры». Ревновать свою «купаву» будет убийственно. «Где ты был в проклятую ночь?» Почему от тебя «пахло чужим мылом?» И пестовал, наставлял: «быть многострунным... ничего не бояться, ничему не верить... и лишь в любви… быть буйным и мятежным. Брать то, что мир отвергает... Идти против и... тем путём, который труднее». Ехидно подсказывал: нарисуй их всех (писателей) «злыми от зависти». А после ссор признавался: «Ты – моя великая Идея в личной жизни и в истории». И опять: «Целую до зубов – до крови, до души!»

Подросток окажется схватчивым. Напишет портреты Толстого, Зощенко, Тихонова. Тихонов одарит книгой: «Знаменитому мастеру Толе Кравченко...» А когда Клюев будет выслан в Нарым в 1934-м, будет писать уже портреты Кирова, Куйбышева, челюскинцев. Когда же поэта и вовсе расстреляют – создаст в подарок VIII Чрезвычайному съезду Советов альбом «И.В. Сталин». Особо прославится картиной «А.М. Горький читает тт. И.В. Сталину, В.М. Молотову и К.Е. Ворошилову свою сказку «Девушка и смерть». Сталинскую премию получит за неё. Народным художником СССР станет.

Да, «художник начинается с мелочи, а человек с койки»! Разве не рождаемся мы на кроватях и не умираем на них? Кроме тех, конечно, кого расстреливают? И не в кроватях ли проводим треть жизни? И «иночество» Клюева-перфекциониста разве не имеет в корне слово «ночь»? Да и «одиночество» его разве не состоит из слов «один» и «ночь»? Так вот именно кровать (под особым пологом и с горой красных подушек до потолка на Морской и с «двухпудовой периной» на Гранатном) и сведёт Клюева с «ласточкой», и... разведёт. Да просто погубит! Осатанев от пустой постели, Клюев будет звать к переезду свою «сказку», жаловаться, что Плетнёв, великий врач, прописал ему пиявки «на копчик»: «Моя болезнь, говорит, от половой неудовлетворённости и посылает меня к бабе, но я уж лучше поставлю себе пиявки – пусть сосут мою грешную кровь». А Толя, «милый путаник» его, в это время «хороводился» с консерваторкой, певицей меццо-сопрано Зиночкой Воробьёвой, которую, несмотря на её старшинство, звал «Зи-зи» и которая станет первой женой его. Клюев год не мог успокоиться. Ругался: «Не балуй, не бл…уй». 

Упрекал: «Ты нож всадил мне меж лопаток». Канючил: «Её ухаживания за тобой, я уверена (именно так, в женском роде. – Прим. авт.), не без результатов». Пророчил: «Ты должен жить, как настоящий мущина – курить, выпивать, стремиться к стандартному комфорту – и докатишься до… «Англетера», где покачивается верёвка». И, к несчастью, познакомил Толю с московским «бомондом» – с гопой «народного Пушкина», «хулигана и негодяя», как скоро назовёт его, – с поэтом Павлом Васильевым.

Это и был конец. «Хулиганом» и даже «фашистом» за его неимоверные выходки назовёт скоро Васильева сам Горький. А Клюева аж затрясло. «Ты, –пишет Толе 11 мая в 1933-м, – жадно смотрел на Васильева, на его поганое дорогое пальто и костюмы – обольщался им». В другом письме сообщит: «Васильев объявился… пьёт до опухоли, ходит звероподобным, на волосок от ночлежки и воровской «фимки»... Спрашивал: «Где Толька Кравченко? Хочу его познакомить «с одной» из «Нового мира»… И где ты ночевал после выпивки с Васильевым и с кем?..» Наконец, требовал ответить: «При каких милых отношениях мои стихи попали к Васильеву?..»

yar-kravchenko.jpg
Анатолий Яр-Кравченко, народный художник РСФСР,  в своей мастерской

Вот! Это вот – главное. Роковой, можно сказать, вопрос! Васильев, кого и впрямь сравнивали с новым Пушкиным, а убьют – расстреляют! – как Лермонтова в 27 лет, так вот Васильев женится на сестре жены «высокого чиновника от литературы» И.М. Гронского – редактора «Известий» и оргсекретаря Союза писателей. Гронский помогал Клюеву, вызывал к себе, доставал пайки, путёёвки. В мемуарах назовёт Клюева образованнейшим человеком: «Э. Канта и Г. Гегеля он цитирует наизусть, К. Маркса и В.И. Ленина цитирует». Но кончится тем, что, прочтя за завтраком стихи Клюева, ничего не поймёт: «Вроде, – скажет, – любовный гимн, но предмет любви – мальчик». Васильев, сидевший за столом, рассмеётся: «Чего же тут не понимать, Иван Михайлович? Это же его «жена». «Мне, – пишет Гронский, – захотелось пойти и вымыть руки». Вымоет… но не отмоется уже никогда. Ибо тут же позвонит Ягоде и попросит «убрать Клюева из Москвы». «Арестовать?» – переспросит нарком. «Нет, просто выслать».

«Уайльда в лаптях», «верховного правителя», конечно же, арестуют. Дадут пять лет лагерей, которые заменят на ссылку в Сибирь. За «запретную любовь», которую назовут «активной антисоветской агитацией путём распространения литературных произведений». В Сибири его, «недорезанную сволочь», как скажет про себя, уже парализованного (в тюрьму несли на руках), арестуют вновь. На этот раз припишут: «Состоял в кадетско-монархической повстанческой организации… которая готовилась к вооружённому восстанию». На последнем допросе, за день до 53-летия, давать показания поэт откажется. И через четыре дня будет приговорённым к расстрелу…

Когда-то он назвал Толю «надёжный к старости костыль». Теперь, в последнем письме, вымаливал: «Я болен, хожу едва до нужника и в избу. Сейчас меня гонят из комнаты. Деться мне некуда, город завален приезжими. Я нашёл было через людей комнатку за 40 руб., но… где добуду аккуратную выплату! Помоги!.. Уверенно говорю, что, если бы ты был на моём месте, я бы отсылал тебе 40 рублей в месяц!» А Толюн, точнее – Анатолий Яр-Кравченко, в письме матери хвастал: «Заканчиваю книгу, где 26 моих портретов. На эти деньги шью шубу из лучшего драпа с настоящим котиковым воротником». И в конце, вспомнив про Клюева, дописал: «Николаю Алексеевичу не пишу по некоторым соображениям, очень занят. Напишите ему самые дорогие слова».

– Скажи... жалко ли тебе жизни? Вот если ты умрёшь? – приставал Толя к Клюеву шесть лет назад. – Какое чувство возникнет в тебе?

– Чувство большой печали... Печаль перед разлукой...

– А прожил ли ты жизнь, как думал?» – допытывался пытливый «лосёнок его».

– О, конечно, не так... Я хотел её прожить как-то глубже: целиком во Христе, в этой любви, в этом подвиге...

Что ж, если помнить его принцип «всё или ничего», прожил жизнь как раз так. В вечной любви и в подвиге. Имя подвигу – «берестяной рай». Если в прозе – Родина.

фото: FAI/FOTODOM; GETTY IMAGES RUSSIA; ЛЕВ ИВАНОВ/МИА "РОССИЯ СЕГОДНЯ"; TOPFOTO/FOTODOM

Похожие публикации

  • Две жены с Разъезжей улицы
    Две жены с Разъезжей улицы
    У писателя Куприна было две жены. Первую он любил почти безответно, а со второй случилось то, о чём можно только мечтать
  • Гибель империй
    Гибель империй
    «– Чего мы ждем, собравшись здесь на площади? – Сегодня в город прибывают варвары. – Почто бездействует Сенат? Почто сенаторы сидят, не заняты законодательством? – Сегодня в город прибывают варвары. К чему теперь Сенат с его законами? Вот варвары придут и издадут законы». К.Кавафис
  • Волшебная структура таракана
    Волшебная структура таракана
    Убил или не убивал отца поэт Николай Олейников? Какие стихи он писал – шуточные или трагические до озноба? Каким тайным зрением видел он микрокосмос насекомых и макромир математических законов? Зачем он, как самурай, избрал путь смерти? И кем вообще был этот никому и ничему не подвластный человек?
Netrebko.jpg

redmond.gif


livelib.png