Радио "Стори FM"
Возвращение из Египта

Возвращение из Египта

Автор: Дмитрий Быков

Поэт Николай Заболоцкий пережил уход жены, но не пережил её возвращения. Об этом история

Мой литературный учитель, искусствовед и поэт Лев Мочалов Заболоцкого знал, говорил с ним на совещаниях молодых писателей и переводчиков, здоровался на писательских собраниях, и на его 90-летии, уже сочиняя эту статью, я его спросил – действительно ли Заболоцкий был похож на позднего римлянина.

 – Ни на позднего римлянина, ни на бухгалтера. У него было скульптурное лицо, не в смысле статуарности, а в смысле рельефности: больше всего он похож на свой кубистический автопортрет. За этой ровностью – колоссальная сложность, непрерывное скрытое движение. Он был очень изломан внутренне, и человека, понимающего в скульптуре, эта гладкость не обманывала.

История любви Николая Заболоцкого и Екатерины Клыковой до 1955 года более или менее типична – разумеется, в той мере, в какой что-нибудь в биографии и личности Заболоцкого могло быть типично. Я иногда думаю, что он и есть тот единственный новый человек, ради которого задумывалась революция: не Маяковский, который на всю жизнь остался неврастеником из Серебряного века, и уж подавно не какой-нибудь советский чиновник, а этот обэриут со стихами, абсолютно классическими внешне и абсолютно безумными внутренне. 

Именно его, родившегося в 1903 году, сформировала эта революция с её нечеловеческим сдвигом; и когда жизнь начала входить в колею, он первым зафиксировал этот новый порядок – классический и даже классицистский на поверхности, но глубоко безумный и патологический внутри. Первая его книжка «Столбцы» вся была написана так – абсолютно ровные столбцы стихов, в которых творилось полновесное гротескное сумасшествие. Выпишем, что ли, самое актуальное (когда вы это читаете – чемпионат уже закончился, но когда я пишу – мне каждый день вспоминаются эти стихи):

Четыре гола пали в ряд,

Над ними трубы не гремят,

Их сосчитал и тряпкой вытер

Меланхолический голкипер

И крикнул ночь. Приходит ночь.

Бренча алмазною заслонкой,

Она вставляет чёрный ключ

В атмосферическую лунку.

Открылся госпиталь. Увы,

Здесь форвард спит без головы.

Над ним два медные копья

Упрямый шар верёвкой вяжут,

С плиты загробная вода

Стекает в ямки вырезные,

И сохнет в горле виноград.

Спи, форвард, задом наперёд!

Спи, бедный форвард! Над землёю

Заря упала, глубока,

Танцуют девочки с зарёю

У голубого ручейка.

Всё так же вянут на покое

В лиловом домике обои,

Стареет мама с каждым днём...

Спи, бедный форвард!

Мы живём.

portret.jpg
Николай Заболоцкий

Как это можно было написать в 1928 году? Непостижимо, а вместе с тем когда же ещё это можно было написать? И в нём самом всё было как в этих стихах: абсолютная статуарность, румянец, серьёзность, конторский басок – и невероятные вещи, которые он этим баском говорил. Что женщины, например, не могут любить цветы, потому что они способны любить только полезное, а чистую красоту презирают. По этой же причине не могут они любить и писать стихи. «Курица не птица, баба не поэт», – замечал он, когда при нём хвалили Ахматову.

Мы вообще мало знаем о душевных метаниях и страстях Заболоцкого, потому что воспоминания пишут друзья, а в дружеском кругу люди этой эпохи предпочитали жестоко острить, исповедоваться же не любили. Особым шиком считалось сохранять непроницаемость по пьяни. На что Хармс был невротик, а и он не пьянел. Железная самодисциплина принята была в этом кругу. О себе не говорили. Хармс в культурной пивной разглагольствовал, как ненавидит детей, насколько они лишены человеческих чувств и вообще отравляют жизнь. Олейников на мотив «Эй, ухнем!» тихо напевал: «Труд в СССР есть дело чести… доблести и ге-ройства!»

Более или менее подробно записывал свою жизнь в последние годы Шварц, и он оставил несколько фантастически интересных страниц о Заболоцком, – но и при нём Заболоцкий впадал либо в цинизм, либо в клоунаду. Он был холоден и серьёзен, и с юности солиден, а раздиравшие его драмы держал при себе, под строгим контролем; думаю, Олейников, самый язвительный человек в компании, по-настоящему уважал его одного, остальные для него были слишком люди, а Заболоцкий всё-таки не совсем человек.

Катя Клыкова сначала любила другого общего приятеля, но все ей говорили, что приятель этот ненадёжен, а вот Заболоцкий – человек основательный. Сам он, впрочем, вёл себя с обычным обэриутским вызовом – однажды позвал её гулять, намалевав у себя на щеках таинственные знаки; никто из прохожих не обратил внимания – мало ли сумасшедших тогда разгуливало по Ленинграду? Для неё письмо с предложением, очень патетическое, было совершенной неожиданностью, но Заболоцкий и не требовал любви. Он допускал, что она его полюбит когда-нибудь, не сразу, и просил только абсолютной честности. Она согласилась, и в 1930 году они поженились.

semiya.jpg
Николай Алексеевич с женой Екатериной Васильевной и дочерью Наташей. 1946 год

Почему? И любила ли она его? Думаю, в их случае трудно было говорить о той абсолютной близости, которая сразу установилась у Шварца с его Катериной Ивановной: Заболоцкий, выросший в Вятской губернии, и Катя Клыкова с Большой Пушкарской были людьми очень разными, но одинаково сдержанными. Что их друг к другу притянуло – сказать трудно, но думаю, дело было в значительности обоих, вот так бы коряво и загадочно я выразился. Бывает, что чувствуешь в человеке значительность, и в этом обманываешься очень редко. Можно имитировать что угодно – ум, доброту, но вот талант и значительность не имитируются: либо исходят от человека эти флюиды, либо нет. Заболоцкий мог быть похож на образцового красноармейца, каким и был несколько месяцев, или – в старости – на совслужащего, но нельзя было не почувствовать в нём значительности дара, но не только. Тут была ещё и огромность пережитого, причём не только лагерный опыт имеется в виду, а опыт мысли, сосредоточенности, поэтического роста. Если б Заболоцкий не сидел, он бы всё равно был трагическим человеком. И в ней была та же значительность – в абсолютном достоинстве, в молчаливости, в мгновенной отзывчивости на чужое страдание. Он это как-то почувствовал, потому что если умные и даже талантливые опознают друг друга не всегда, то значительные – обязательно.

Она не принимала участия в разговорах. И все друзья, сильно удивившиеся женитьбе Заболоцкого, её сразу приняли, оценив её тихий такт и молчаливое понимание, и даже Олейников не острил в её адрес. Все признали, что Николай Алексеевич как человек солидный должен быть женат, окружён правильным бытом, рассчитан надолго и потому серьёзно обустраивается.

«Вторая книга» Заболоцкого – стихи очень кризисные, холодные, иногда даже скучные; напечатать своё лучшее и любимое – скажем, «Безумного волка», – он не мог. Не всем слышны были бури под ледяной оболочкой этих стихов 30-х. По-моему, в них отчаянием дышит каждое слово, но это отчаяние зажато в крепкий кулак и ничем себя не выдаёт; настроение стихов Заболоцкого вообще не всякому понятно. Это как лунные буквы в «Хоббите»: они видны в определённой фазе Луны. Помню, когда девушка моя мне вдруг изменила, – мне было девятнадцать, и я не знал тогда, что для этого типа девушек периодическая измена необходима, ну, как поход в горы иногда, – я всё ходил и повторял про себя: в этой роще берёзовой, вдалеке от страданий и бед… 

Стихи были совершенно про другое, но масса страдания, в них заключённая, резонировала с моими страданиями, довольно идиотскими, как я теперь понимаю. Или: чуть позже ехал я по Артёмовску, как сейчас помню, на вокзал; я поехал туда в командировку, там пропала и нашлась четырнадцатилетняя девочка, которая год прожила в Питере, сожительствуя с милиционером, а потом взяла и вернулась. В Артёмовске – это был ещё СССР – можно было купить дефицитные в Москве поэтические книжки, и там я купил первого своего Заболоцкого. И вот дождь, я в автобусе еду на вокзал, струи бьют по стёклам, я читаю «Старую актрису» – и так же неудержимо, как этот дождь, реву. Хорошо, что в автобусе народу мало. Что там, в этом стихотворении, такого слёзного? Оно даже слишком рационально. Но в звуке заложена какая-то такая груда отчаяния, детского, беспомощного, что поневоле разрыдаешься. Вот это в нём чувствовали очень немногие – и в нём самом, позднем, облачённом в пижаму, как в броню, и в нём зрелом, в 30-е, когда он писал такие ледяные произведения, стараясь не выдать себя ни единым живым звуком.

Сел он по доносу Лесючевского, в марте 1938 года, когда изо всех сил шили большое литературное дело, в центре которого находился Алексей Толстой. Но то ли Толстой успел написать и напечатать «Хлеб», эпос о великой роли Сталина в обороне Царицына, то ли Сталин отвлёкся на существовавший или померещившийся заговор военачальников, – и Толстой, показания на которого выбивали из Заболоцкого, оказался невредим. Подробности своего ареста и последующих мытарств изложил он в «Истории моего заключения», где с обычной своей чёткостью и дотошностью описал все ужасы этих пяти лет да ещё двух, до конца войны, в ссылке. 

В первые дни, когда его начали бить (пытки уже применялись вовсю и не скрывались) и не давали спать, с ним случилось нечто вроде умопомешательства. До конца, думаю, он в себя не пришёл, хотя железной самодисциплиной сумел как-то выровняться и даже производил на окружающих впечатление стойкого, неподатливого, идеально защищённого человека. Он до последних дней вздрагивал от любой проверки документов, а Липкин в мемуарах и в стихотворении «Вячеславу. Жизнь переделкинская» описал Заболоцкого, впавшего в панику при виде пассажира в подмосковной электричке:

Но что с ним? Оборвал свой смех. Взгляд напряжён.

Смотрю туда же: грязь, окурки,

Две тётки на скамье, а третий – кто же он?

Очки. Треух. Тулупчик. Бурки.

«А в тамбуре – второй. Сейчас меня возьмут».

Застывший взгляд и дробный шёпот.

О, долгий ужас тех мистических минут,

О, их бессмысленность и опыт!

Мы в Переделкине сошли. Сошёл и тот.

А некто в форменной тужурке:

«Где будет Лукино?» – «Вон там». – И поворот.

И я оглядываюсь: бурки!

Волнуются жена и дети. Впятером

Ждём час и два. Ну, слава Богу, –

Ошибка: не пришли! И он, дыша теплом,

В себя приходит понемногу

И улыбается: «Начальника признать

Легко, а бурки – признак первый».

А Катя: «Коленька, могу тебя понять,

В вагоне разыгрались нервы».

Я знаю, что, собрат зверей, растений, птиц,

Боялся он до дней конечных

Волков-опричников, волков-самоубийц,

Волчиных мастеров заплечных...

Несколько раз – да что, вероятно, десятки раз, – он прямо ходил под смертью. Был эпизод, когда его спас начальник чертёжного бюро, доказав, что Заболоцкий бесценный кадр, и его выдернули из уже отправлявшейся партии, которая вся потом потонула в шторм на барже (или была утоплена – и такое бывало). Этот начальник потом, уже после ХХ съезда, приезжал к нему в Москву, и Заболоцкий вроде был рад ему, а всё-таки просил прийти литературных друзей: наедине ему было не о чем с ним говорить, да и страшно.

Наталье Роскиной, которая уже вот-вот войдёт в наше повествование, он рассказывал о лагере только одно: на поверке какой-то крупный чин спрашивал о нём – ну что Заболоцкий, стихов не пишет? И начальник чином поменьше отвечал: не пишет, говорит, никогда в жизни больше писать не будет… И когда он это рассказывал, глаза его загорались очень нехорошим огнём; вообще загорались они редко, но этот огонь представить можно.

Он в лагере услышал указ о награждении Толстого и понял, что процесс, к которому его готовили, не состоялся; услышал в другой раз по радио чьи-то отдалённо знакомые стихи – и угадал, что стихи были его собственные, поэтический перевод «Слова о полку Игореве», начатый и частично опубликованный перед арестом. Это дало ему надежду на пересмотр дела. Первому пересмотру помешала война, во второй раз приговор оставили без изменений – не каяться же было перед ним? Ему оставалось уже сидеть меньше года, и в 1943 году он был расконвоирован, но продолжал оставаться на лагерных стройках. Заключённых, хотя бы и по истечении срока, не выпускали в крупные города. Получил он за это время, как сам говорил, все строительные профессии.

Жена его страшно мыкалась всё это время – блокада, эвакуация, болезни сына Никиты и дочери Наташи; хорошо, Шварцы помогли им с жильём в Кирове, они жили там вместе (парадоксальным образом – совсем рядом с родным городом Заболоцкого Уржумом). Всё она вынесла, тихий маленький солдат, и дождалась его освобождения. Это был, конечно, совсем не тот Заболоцкий, которого она знала. Облик его сохранили нам первые послевоенные фотографии: страшно исхудавший, с лицом неуверенным и с улыбкой как бы даже робкой. В 44-м она поехала к нему на Алтай. Шварц писал: «И так шло до 44-го года, когда Николая Алексеевича освободили. И Катерина Васильевна вновь двинулась в странствование. В Кулунду, где Николай Алексеевич работал теперь вольнонаёмным. Сколько ребят, оставшихся в те годы без отца, «потеряли себя»… Но Катерина Васильевна привезла отцу ребят хороших и здоровых. Только бледных и худеньких, как все дети в те времена. И семья Заболоцких восстановилась».

portret2.jpg
Василий Гроссман
В 45-м они вернулись, но не в Ленинград, где негде было теперь жить, а в Москву, где их приютили в Переделкино. Фадеев знал, что Заболоцкий сел вот уж вовсе ни за что: другие хоть вели разговоры, а этот был абсолютно чист, даром что сильно бит в критике; постепенно его начали печатать, он много переводил, наладилась какая-то жизнь. Сначала его поселили у себя Каверины, потом дали квартиру в домах, построенных пленными немцами на Хорошёвском шоссе. Соседом Заболоцких оказался Гроссман. И тут случилось немыслимое, непредставимое: Катя Клыкова, которой было сорок девять лет, влюбилась в Гроссмана, которому было пятьдесят.

Представить это тем невозможнее, что семейный быт Заболоцких был абсолютно патриархален, Николай Алексеевич был в доме совершенным хозяином, Катя, уже Екатерина Васильевна, была так же тиха и безропотна, и Шварц оставил об этом запись в дневнике. Заболоцкий лежал после первого инфаркта, вставал к обеду, спустил ноги с дивана – и Катерина Васильевна стремительным лёгким движением надела на него тапки. Шварца это потрясло. (Тогда, в то же посещение, Заболоцкий всё молчал – для него, человека солидного, неприлично было говорить со старым другом о пустяках, и Шварц, чувствуя неловкость, болтал о писательских новостях, чтобы нарушить это тяжеловатое молчание, и вдруг Заболоцкий его прервал: «Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена». И он всё щурился, проверял глаза, боясь слепоты, и лицо его, пишет Шварц, располнело болезненной полнотой, словно он вышел за пределы самого себя.)

«Из жизни нашей ничего не получилось. Я любила другого... он тоже не развеял своей печали» 

Наталья Роскина


Знал бы кто, какие бури начинали уже кипеть в этом тихом доме! Гроссман ведь очень резко отличался от Заболоцкого в манерах и быту: он был учтив. Был красноречив. Он много говорил о сталинизме и его разоблачении, а Заболоцкий отмалчивался, он терпеть не мог политических разговоров. Он слишком натерпелся и не выносил, когда при нём начинали произносить рискованные монологи. Гроссман влюбился в Екатерину Васильевну, всё ещё очень миловидную (вообще люди этого поколения получили такую закалку, что, если не умирали в молодости, сохраняли моложавость до глубокой старости; умерла она в девяносто лет. И Гроссман, если б не подкосил его беспрецедентный арест заветного романа и несколько лет глухого непечатания, рассчитан был на долгую жизнь, полную трудов и подвигов, и в пятьдесят, работая над главной книгой, излучал сознание правоты – состояние редкое, особенно для советского писателя). Разумеется, ничего – в обывательском смысле – не было. Но просто Гроссман, как его герой в «Жизни и судьбе», почувствовал: «Будет моя!» У него это всё и описано довольно точно, вся хроника любви немолодого человека к тихой, смиренной, аккумулировавшей в себе страшную внутреннюю силу русской женщине: «Новиков  смотрел,  смотрел  на  них,  а  в  душе  силилось  счастливое, уверенное, обращённое к женщине чувство: «Моей она будет, будет моей».

И она стала его. Тут ведь как получалось – после лагерей, войны, Сталина, всего ужаса ХХ века люди стали расслабляться, позволять себе любовь. Две тенденции есть у этого времени: чуть наступило послабление – во-первых, участились разводы и новые браки, а во-вторых, стали чаще умирать от сердечных припадков, застарелых, но не замечавшихся прежде болезней и, глобально говоря, от разочарования. За один 1958 год умерли Зощенко, Шварц, Заболоцкий, годом раньше – Луговской. Начинается время более свободное, но и в какой-то степени второсортное; самое же горькое в том, что и на романах – в обоих смыслах слова – этой эпохи лежит тот же отпечаток если не второсортности, то несвершённости, половинчатости. Словно решились изменить свою судьбу, замахнулись – да так и не ударили. И роман Екатерины Заболоцкой с Гроссманом был ровно этой природы: обоих так мучило чувство вины перед прежними супругами, что они в конце концов расстались. Год прожили вместе и были, должно быть, счастливы, – во всяком случае, вся линия любви Новикова и Жени Шапошниковой вдохновлена именно этой поздней страстью, – но Екатерина Васильевна вернулась к мужу, а Гроссман к жене.

Но надо сказать, что Заболоцкий не смирился с потерей; сначала он страшно обиделся на Катю, запретил ей бывать дома – правда, довольно скоро смягчился, – а потом стал думать о новом браке. Он не мог позволить себе остаться один. Он не мог жить один. Он не мог представить, что бегство жены останется неотмщённым. Он должен был ей показать, что не сломлен и ещё может начать с нуля.

В общем, он стал выбирать, с кем утешиться, и тут, надо сказать, его чутьё на значительность снова его не обмануло. Он выбрал женщину, которая на первый взгляд совершенно ему не подходила: была на четверть века младше, из литературной среды, которой он всегда сторонился и к которой не принадлежал по рождению, и взглядов была противоположных, и темперамента совсем иного. Но он почувствовал в ней ту самую значительность, потому что Наталья Роскина, рискну сказать, лучший мемуарист второй половины века. Её маленькая книжка «Четыре главы» поистине томов премногих тяжелей, а повесть «Любовь и детство» произвела впечатление даже на Екатерину Васильевну. Она-то думала, что её мужа поспешила присвоить какая-то авантюристка.

Роскиной было двадцать восемь, она работала в альманахе «Литературная Москва», нашумевшем в начале «оттепели» и спешно прикрытом (после второго выпуска) после интенсивной партийной критики. Потом Лидия Чуковская устроила её в «Литературное наследство». Она уже побывала замужем и развелась, растила восьмилетнюю дочь Ирину. Писала стихи, которые нравились Ахматовой, сама она их ценила невысоко. Заболоцкий виделся с ней раз или два в гостях. Однажды она узнала, что он приезжает в гости к её приятелю Ивану Халтурину, будет читать стихи, но сама приехать не могла; Халтурин дал ей телефон Заболоцкого и предложил договориться о встрече. Она ему позвонила, но он сослался на болезнь, вообще разговаривал сухо, однако попросил у неё телефон – может быть, перезвонит потом и они встретятся. Он перезвонил спустя полгода и попросил, прямо потребовал, чтобы она с ним немедленно встретилась.

– Но я купаю дочь!

– Какое прекрасное занятие! А потом?

– А потом я буду её сушить.

– Прекрасно! Потом я за вами заеду, и мы поедем ужинать.

Противостоять этому напору она не могла и, уложив дочь, поехала с ним ужинать, но ужин получился скучный. Заболоцкий пытался быть светским, чего совершенно не умел, несмешно острил, потом вдруг закрыл лицо руками и пробормотал:

– Как я несчастлив! А вы?

Она не считала себя особенно счастливой, но назвать несчастной тоже не могла. И в этот миг ей так жалко его стало, что отказать ему во встрече на следующий день она не смогла. Опять была совместная трапеза, опять он невпопад острил, опять был мрачен и вдруг достал из кармана блокнот, в котором написал: «П.в.б.м.ж.».

Конечно, она читала «Анну Каренину» и сразу поняла, что это значит «Прошу вас быть моей женой».

– Но это невозможно!

– Почему?

– Вы женаты, – сказала она первое, что пришло в голову, хотя в этом предложении невозможно и непостижимо было решительно всё.

– Жена уходит от меня.

– К кому?

– К писателю.

– Хорошему? – спросила она, тут же укорив себя за глупость этого вопроса; но Заболоцкий, как и она, жил литературой – и не нашёл в этом вопросе ничего странного.

– Не очень, – сказал он, опять закрыв лицо руками. – Хорошему, но не очень. Это неважно.

На самом деле важно, тут мы остановимся. Гроссман был вообще-то не просто хорошим, а большим писателем, но на фоне Заболоцкого вся его проза начинает выглядеть иначе. В прозе Гроссмана много публицистики, и, хотя в поэзии Заболоцкого тоже много советских примесей, вынужденных и чужеродных, почти в каждом стихотворении он воспаряет так, как никто из современников. (Слуцкий вспоминал: ехали с Твардовским и ещё несколькими писателями, Заболоцким в том числе, в Италию. Твардовский говорил в коридоре вагона: трудно, трудно быть первым парнем на деревне… И с верхней полки донёсся странный, скрежещущий смешок Заболоцкого.) Гроссман написал чрезвычайно значительный роман – великим я его не назвал бы, но многие называют, и они, пожалуй, в своём праве. Но Заболоцкий… как это сказать? – одним своим существованием в литературе, масштабом своей странной, непредсказуемой фигуры как бы убирает всю советскую прозу и поэзию, вообще переводит разговор в другой регистр. 

Гений вообще беспомощен во всем, кроме одного, это талант умеет много всего – и одинаково хорошо. Гроссман был прозаиком, военным журналистом, коммуникабельным и добрым человеком, истинным рыцарем – та же Роскина вспоминает, что после ареста её отца он, его дальний знакомый, один предложил семье помощь, а куда более близкие друзья испуганно отвернулись. «Время было такое». Гроссман был выше этого времени, но Заболоцкий как бы вообще его отменял. Гроссман был огромный талант, а Заболоцкий – просто гений, с массой откровенно неудачных строчек и совершенно провальных стихов. Как говорил Маяковский о Блоке: «У меня на десять стихотворений пять хороших, а у него два. Но таких, как эти два, мне не написать». Заболоцкий был явлением иного масштаба, и он имел право сказать про Гроссмана – «не очень». Мы не имеем, а он имел.

«Если бы Екатерина проглотила автобус, он удивился бы меньше...» 

Николай Чуковский - о реакции Заболоцкого на уход жены


И Роскина это почувствовала, потому что в силу своей безусловной человеческой значимости ощутила масштаб проблемы. Тут дело шло о жизни и смерти. Пусть сама она была случайным выбором, пусть нужен был кто угодно, – она поняла, до какой степени ему сейчас нужен этот кто угодно; и, прекрасно сознавая свою служебную роль, дала согласие. Литературовед Макашин сказал: «На фронте так женились». И Роскина поняла: близость смерти – вот что тут общего. (В самом первом стихотворении, посвящённом ей, Заболоцкий намекает на возможность самоубийства – была эта попытка или нет, мы не знаем, но намерение наверняка было.)

Да, он почти сразу посвятил ей очень слабое стихотворение, совершенно искусственное, которое ему самому сразу разонравилось. Вообще, из посвящённых ей стихотворений напечатал только одно – «Признание» («Зацелована, околдована» – трудно теперь оторвать его от мелодии и эстрадного, прости господи, исполнения; и есть в этом стихотворении действительно какая-то искусственность, почти пошлость). Впрочем, цикл «Последняя любовь», адресованный вернувшейся в конце концов жене, навеян событиями того года жизни с Роскиной.

Воспоминания, которые она оставила, – лучшее, что вообще о Заболоцком написано. Тут видна именно огромная и страшная личность: виден его фантастический, подлинно гениальный эгоцентризм, нетерпимость, иногда жестокость, поминутная готовность к разрыву, детская обидчивость, бестактность, его сентиментальность, сострадательность, холод с людьми, муки ревности, терзавшие его поминутно, сознание незаслуженности всего, что на него обрушилось, и мука недооценённости; видно, что иногда он мучил её и получал от этого злорадное удовольствие, и ещё видно, что страстно любил, причём поначалу убеждал себя в этом, а потом полюбил по-настоящему. 

В общении с Гроссманом его раздражали политические филиппики, кухонная дерзость, хотя дерзость Гроссмана была не только кухонной, он и на войне, и в годы террора многажды доказал свою отвагу; в разговорах с Роскиной, которая непрерывно его агитировала против советской власти, его тоже бесило её политическое фрондёрство. Он прошёл через такое, о чём рассказывал ей скупо и редко, – она записала эти его уникальные свидетельства, – и всё-таки не позволял себе никаких политических разговоров. Роскина объясняет это непроходящим (и даже, может быть, усугублявшимся) страхом ареста, но думаю, дело было глубже. Он понимал русскую трагедию отнюдь не поверхностно и видел в ней не только сталинскую вину, но говорить об этом не видел смысла. В последнем его стихотворении, в котором он словно возвращается к мистериальному духу ранних стихов, появляется Бык, который говорит о себе:

Смутно в очах,

Мир на плечах,

В землю гляжу,

Тяжко хожу.

(Датируют его обычно 1932 годом, но этот листок лежал у него на столе в последний день: то ли он обрабатывал старый набросок, то ли действительно начал писать в прежнем духе.)

Вот он был такой бык, и поверхностные разговоры были не для него; да и никакие разговоры, чтобы не употреблять ужасного слова «поверхностный», которое лепят на всё что ни попадя. Он и запуган был страшно. Однажды, когда он взял себе и Роскиной путёвки в Малеевку, к ним полушутя липла одна интеллигентная дама, и Роскина, также полушутя, сказала, что ревнует Заболоцкого к ней. «Ревность – пережиток, простая советская женщина не должна его испытывать», – сказала дама. «Я не простая и не советская», – отрезала Роскина. Заболоцкий в номере устроил ей страшный скандал: как она может такое публично говорить, компрометируя его и себя! Он не думал, что на них донесут, – он просто не понимал, как так можно. 

В другой раз, когда Роскина прямо вызывала его на политический разговор, он отмалчивался и наконец сказал: «Наташа, я ничего не понимаю в химии, а потому ею не занимаюсь. В политике я тоже ничего не понимаю. Очень тебя прошу, не занимайся химией». Химия стала у них псевдонимом политики. Лишь однажды Заболоцкий сказал ей, в минуту редкой откровенности: не знаю, насколько социализм хорош для техники, но искусству он несёт смерть. И больше к этому разговору не возвращался.

Жили они трудно, непрерывно ссорясь. Один раз он прямо собрался уходить: «Мы так по-разному смотрим на всё, что не можем жить вместе». Она так испугалась, что даже его не удерживала. Он собрал вещи в портфель, взял шляпу, вдруг сел за стол и заплакал: «Как ты можешь так легко отпустить меня?!» – «А как ты можешь так легко уходить?!» Помирились, но потом снова стали ссориться. Быт был невыносимый, Заболоцкий переехал в её коммуналку, дочь отводили спать к соседям (у них был телевизор, она и радовалась, и обижалась). 

Именно об Ире Роскиной Заболоцкий написал «Некрасивую девочку», хотя девочка была очень даже красивая. Никита Елисеев, большой знаток и страстный любитель Заболоцкого, сказал: гениальные стихи, но, если бы про мою дочь такое написали, я бы его выгнал немедленно. И именно из-за дочери всё в конце концов оборвалось: после Малеевки Заболоцкий и Роскина некоторое время жили на Хорошёвском, в квартире Заболоцких. Наташа и Никита на время студенческих каникул уехали в Ленинград, маленькую Ирину поселили в их комнате («с их разрешения», уточняет Роскина). Ирине это очень нравилось – «её мыли в человеческой ванне». Но тут Заболоцкий сказал, что собирается запить и хочет быть один, а потому Наталья с дочерью должны уехать. Выметаться, грубо говоря. Роскина сказала Заболоцкому, что этот случай последний, уехала и не вернулась. Он писал, она не отвечала; послал ей книгу стихов – не отреагировала. Ещё через год, уже перед смертью, спросил, не хочет ли она с ним увидеться. Она отказалась.

Понять её можно. Заболоцкий и стрезва обижал людей, а спьяну бывал невыносим (однажды, когда он особенно остро переживал уход жены, к нему в гости пришли грузинские поэты и в ужасе вспоминали, как он сидел один, постоянно слушал «Болеро» Равеля на новой долгоиграющей пластинке, дослушивал до конца и опять ставил, а потом стал громко и грубо ругать христианство, говоря, что все беды из-за него. Не знаю, насколько это достоверно: историю эту пересказывает в очерке о Заболоцком один страшно пошлый фигляр, постоянно фальшивящий и в стихах, и в жизни). Роскина с первого дня предупредила Заболоцкого, что, если он будет пить, они расстанутся. Да и врач ей сказал: если не бросит пить, проживёт год, максимум два. «Как я, еврейская девушка, могу выйти за пьяницу?» – пыталась шутить она, и он поклялся, что бросит пить, но бросить не смог. Говорил ей: «Если будет атомная война, никуда не пойду, ни в военкомат, ни в убежище. Буду пить, у меня большой запас». «А я?» – спросила она. «Ты молодая, может, куда-нибудь сбежишь».

Атомная война в некотором смысле шла, то есть мир уже рушился; мировая война вообще была одним из самых навязчивых его страхов – см. ту же «Иволгу» (которую, явно не зная, так буквально экранизировал в «Птахе» Алан Паркер) или «У гробницы Данте», где «мир в кровавой пене», – но речь не о войне буквальной, а о каком-то стремительном распаде всего. Он его чувствовал очень остро и потому не мог не пить – запас в самом деле был большой, грузинские поэты постоянно привозили ему в изобилии любимое «Ахашени». Чтобы понять Заболоцкого – характер, а не стихи, – надо, конечно, попробовать «Ахашени», причём попробовать основательно, чтобы почувствовать то горькое, иногда злое опьянение, которое вызывает это красное, очень терпкое, нежнейшее при этом вино. Словосочетание «нежная горечь» будет вам понятно тогда. «Ахашени» пьют не ради удовольствия, но чтобы забыться – или чтобы высказать то, что давит душу; похмелья почти не бывает, бывает долгая, тяжёлая, физически ощутимая грусть. 

Грузины, при всей внешней жовиальности, народ печальный, Заболоцкого сближало с ними именно это. «Ахашени» в известном количестве вызывает слёзную печаль, но не любовь к человечеству, нет, скорей чувство острого одиночества; и чувство это зачем-то было ему нужно, потому что он, может быть, понимал его абсолютную подлинность. Дружба иллюзорна, хотя бы и самая крепкая, а одиночество всегда с нами, и Роскина вспоминает, что более одинокого человека, чем Заболоцкий, она не встречала. Лишь о ближайших друзьях – Степанове, Шварце – говорил он тепло, но и с ними не во всяком настроении мог общаться; пить же предпочитал один.

И ещё мне кажется необычайно трогательным, что работал он со словарём рифм. Чего-чего, а формального совершенства он не добивался или, если угодно, имел о нём своё представление. Совершенно было то, что выражало точней всего мысль, а внешний блеск тут ни при чём вообще; эффекты в поэзии его волновали мало, Маяковского он не признавал вовсе, Пастернака ценил только позднего. Зато про «Рождественскую звезду» говорил, что это стихотворение надо повесить на стену и каждый день снимать перед ним шляпу. Правильно, по-моему. 

В русской поэзии ХХ века таких стихов немного. Я бы повесил на стену – хотя кому какое дело? – «Рождественскую звезду», «Золотистого мёда струя из бутылки текла» Мандельштама, «Меня, как реку…» Ахматовой, «То было на Валлен-Коски» Анненского, «Ты помнишь? В нашей бухте сонной» Блока… Маяковского, может быть, «Разговор с фининспектором» – не весь, Твардовского «Я убит подо Ржевом» – не весь… Из Заболоцкого – не знаю даже. Или «Можжевеловый куст», где упоминаются аметистовые ягоды – ожерелье, подаренное Роскиной? С этим невыносимым «Облетевший мой садик безжизнен и пуст»? Или ту же «Старую актрису», от которой и посейчас реву – на словах «И когда её старая тётка бранит…»? Или «Меркнут знаки Зодиака», любимое стихотворение Роскиной, такое готическое, в сущности? Да почти любое у него можно взять, кроме тех, в которых явно уж он маскируется под простого советского поэта, но и там у него вдруг говорится о соснах: «Стоят, словно скопища душ», – и всё улетает очень высоко. А нет, понял. Всё-таки это было бы «Бегство в Египет». Он много читал Библию в последние месяцы.

jena.jpg
Николай Заболоцкий с женой Екатериной Васильевной. 1954 год

С Роскиной они расстались, а скоро Катерина Васильевна вернулась к нему, и месяц спустя он всю ночь говорил ей о своих планах. Говорил, что хочет написать поэму о Сталине, последнем человеке старой эпохи, ибо он был ещё носителем старой культуры, а сейчас пришли те, для которых она ничего не значит. Пограничная фигура, говорил он о Сталине. Это странно совпадает с тем, что Пастернак говорил сыну: раньше нами правил безумец и убийца, а теперь дурак и свинья.

Утром 14 октября 1958 года Заболоцкий проснулся, пошёл чистить зубы, в ванной ему стало плохо, он несколько раз ударил кулаком в стену, прибежала Катерина Васильевна, и у неё на руках он умер. Хоронили его, по свидетельству Слуцкого, в костюме из итальянской материи – он привёз её из Рима, единственной своей заграницы, костюм заказать успел, а надеть ни разу не успел.

Почему я думаю, что роман его с Роскиной был в каком-то смысле более настоящим, более ярким, что ли, чем долгая жизнь с Катериной Васильевной? Я не могу умиляться её возвращению, хоть и очень хочу, потому что это память о том, как пытались всё переделать и ничего не получилось. И с Роскиной ничего не получилось, хотя в этом русско-еврейском союзе двух противоположностей, двух крайностей, возрастных, национальных, эмоциональных, была такая ослепительная возможность, такая прекрасная свобода, что поневоле подумаешь: своё лучшее мог бы он написать в нём. А в этом возвращении есть, конечно, своё горькое умиление, но и скрытое разочарование: попробовали иначе, не вышло. У Заболоцкой с Гроссманом тоже ведь был союз русско-еврейских противоположностей и тоже ничего не получилось; видимо, есть в русских какая-то тяжесть, которую не заменит никакая еврейская быстрота и понятливость. А может, и нет в этой тяжести ничего хорошего и всякое возвращение на круги становится убийственным.

Надо помнить одно, и в этом главный урок всей этой истории: убивает нас не бегство. Убивает нас возвращение. Как в той главе у Некрасова «Последыш», когда старому помещику боятся сказать, что крепостное право отменили и он приказывает высечь одного мужика, а высечь его уже нельзя. Тогда мужику на конюшне ставят бутылку водки, закуску и просят: ты пей да ори погромче, словно тебя насмерть секут. Он пил, орал, потом пришёл домой и помер.

Именно сейчас всё это особенно понятно.

Страшно не крепостное право. Страшно его возвращение, когда уже казалось, что всё будет иначе, а оказалось, что ничего и никогда.

Но когда пришла идея

Возвратиться нам домой

И простёрла Иудея

Перед нами образ свой –

Нищету свою и злобу,

Нетерпимость, рабский страх,

Где ложилась на трущобу

Тень распятого в горах, –

Вскрикнул я и пробудился...

И у лампы близ огня

Взор твой ангельский светился,

Устремлённый на меня.

 

Похожие публикации

  • Квадратура Бунина
    Квадратура Бунина
    Заниматься сплетничеством о великих, в особенности о литераторах, имеет смысл только если из этих сплетен можно извлечь важное руководство к действию или глубокую мораль. Так вот, подробно описанный (и всё-таки до сих пор загадочный) последний любовный эпизод в жизни Ивана Бунина учит нас одной трудно постижимой, чрезвычайно полезной истине…
  • Изнанка Афродиты
    Изнанка Афродиты
    Рано или поздно личная осень постигает даже самую яростную звезду. Зрелость ничем не хуже юности. Шэрон Стоун выбрала путь осмысленного старения. Как у неё получается?
  • Любимый по кличке Балбес
    Любимый по кличке Балбес
    О великом клоуне и артисте Юрии Никулине рассказывает его сын Максим
Spacey.jpg

redmond.gif


blum.png