Радио "Стори FM"
Кентаврова кровь

Кентаврова кровь

Автор: Дмитрий Быков

Встреча Нины Берберовой с Владиславом Ходасевичем была своего рода ожогом, точкой сильной боли и счастья. До этого Берберова меняла мужчин с поразительной лёгкостью. Ходасевич стал тем камнем, о который «споткнулась жизнь её на всём скаку»…

1. 

Говорим – Берберова, подразумеваем – Ходасевич, так было и будет, несмотря на все её усилия сначала сбежать, а потом преуменьшить его роль в собственном формировании. Если бы не он, что было бы? По всей вероятности, она бы не уехала. Наверное, прожила бы сравнительно благополучную советскую жизнь. Стала бы журналисткой – темперамент был таков. В 30-е примкнула бы к конструктивистам, моталась бы по стройкам, вышла бы замуж за лётчика, овдовела, вышла бы замуж за маршала, овдовела, вышла бы замуж за режиссёра, овдовела, в старости вышла бы замуж за телевизионщика младше себя и всё равно овдовела. Думаю, репрессии бы её не затронули, есть такие люди – хранимые свыше. Кто знает, лучше или хуже ей было бы? Может, и лучше. Горек хлеб чужбины, а советская судьба энергичной и талантливой женщины могла сложиться вполне благополучно. Но вариантов не было – такая любовь, что деваться некуда, и Ходасевич наложил на них обоих такое заклятье, что даже если бы сам захотел его снять – не смог бы.

Скорее челюстью своей

Поднимет солнце муравей;

Скорей вода с огнём смесится;

Кeнтaвpовa скорее кровь

В бальзам целебный обратится, –

Чем наша кончится любовь.

Стихи злые при всей кажущейся благости, да и не мог он написать ничего благостного – «муравьиный спирт вместо крови», сказал про него Шкловский. Собственно, и речь в них ниже о том, что мир невыносим, что хочется «лиру растоптать пятой», но единственным, чего не касается его проклятие, остаётся она, любовь к ней. И перед смертью, возненавидев окончательной ненавистью всех, кто не разделял с ним его страданий, он для неё делал исключение: «Быть где-то – и ничего не знать о тебе…» Тут видится какая-то святость, и действительно: «28 июня в 8 часов утра я пришла на кладбище к могиле Ходасевича. Земля уже была раскопана и яма закрыта досками. Шесть рабочих пришли с верёвками, подняли доски и стали тянуть гроб. Гроб (дубовый) за три года потемнел, был лёгок. По углам было немного плесени. Служащий бюро сказал мне: тут сухая почва, да и покойник, видно, не разложился, а ссохся, как мумия, так как, верно, был худ. Гроб повезли на тележке к новому, постоянному месту. Опять верёвки, яма, доски. Опустили легко и тихо. Стали засыпать. И я пошла к Зайцевым, которые живут за углом».

Это дневниковая запись от июня 1941 года, включённая в «Курсив».

Святой, конечно. И зря он предполагал, что простой обыватель будет удостоен рая, а он будет жариться в аду:

– Pardon, monsieur, когда в аду

За жизнь надменную мою

Я казнь достойную найду,

А вы с супругою в раю

Спокойно будете витать,

Юдоль земную созерцать,

Напевы дивные внимать,

Крылами белыми сиять, –

Тогда с прохладнейших высот

Мне сбросьте пёрышко одно:

Пускай снежинкой упадёт

На грудь спалённую оно.

Кто там будет витать и внимать – ещё большой вопрос. Не зря же Ходасевич ей приснился в таком весёлом сне: «Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, «дух» лёгкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, лёгкую, как пёрышко, и сказала: «Ну, скажи мне, если можешь, как тебе там?» Он сделал смешную гримасу, и я поняла по ней, что ему неплохо, поёжился и ответил, затянувшись папиросой: «Да знаешь, как тебе сказать? Иногда бывает трудновато…»

paris.jpg
Нина Берберова, Владислав Ходасевич и Юрий Терапиано. Париж. 1929 год
Горький, срисовавший с него своего Самгина, – трудно сомневаться в адресате этой мстительной карикатуры, – никак не мог закончить роман, потому что чувствовал в любом финале внутреннюю ложь. Он, кажется, так и не научился понимать, что сноб очень часто живёт безнравственно, но умирает как святой, потому что ему не всё равно, что о нём подумают. Ходасевич много за свою жизнь совершил сомнительных и даже, пожалуй, ужасных поступков (не могу сказать «непростительных» – таких за ним всё-таки не водилось; он, например, никогда не радовался чужому горю). Но умирал он героически, вообще последние невыносимые годы прожил с небывалым достоинством. Была в нём эта абсолютная подлинность, которая больше таланта, которая и обеспечивает талант, как золото обеспечивает надёжную валюту, и за это его всегда любили красавицы. Может, его имел в виду Бунин в позднем рассказе? «Он был худой, высокий, чахоточного сложения, носил очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче, срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и первым браком был женат на красавице – и все только руками разводили: за что и почему шли за него такие?» Нет, вряд ли. Он к нему лучше относился, хотя младших почти поголовно ненавидел, а старших уважал, но несколько брезгливо. Исключение составляли среди старших – Чехов и Толстой, а среди младших – Ходасевич и Берберова.

Ходасевич был женат четыре раза, и три жены были – каждая по-своему – красивы, а Оля Марголина, последняя жена, пережившая его совсем ненамного, арестованная немцами после падения Парижа, была уже не столько женой, сколько сиделкой, да и она была по-своему… нет, невозможно говорить «миловидна», слово из другого ряда. Тогда уже всё это было неважно. Жизнь его после ухода Берберовой была доживанием. И – страшно сказать – её жизнь без него тоже, хотя она переехала в Америку, в 1989 году приехала в Россию, прожила 92 года, пережила его на 54 года.

И всё-таки никто их друг от друга не оторвёт, и уж не знаю, как обстоит дело там, – очень может быть, что он там с Марголиной, тоже святой, – но они с Берберовой, как и в Париже после расставания, иногда видятся и обедают. Это, по-моему, очень в их духе: видятся и обедают, а потом расходятся. И ему там всегда 34, а ей 19 – как в 1920 году, когда всё началось.

 

2.

Первой женой Ходасевича была Марина Рындина, о которой мы знаем немного, то есть знаем, что была красавица, взбалмошная и экстравагантная, как тогда полагалось; его ровесница. Полковник, воронежский дворянин Эраст Рындин её удочерил, а была ли она его падчерицей или просто взята из приюта – ничего не известно, даже имя матери. Анна Чулкова, вторая жена Ходасевича, про Рындину тоже написала скупо: «О душевных её качествах Владя мне мало говорил». Но кое-что интересное есть:

«В восемнадцать лет Владя женился на Марине Рындиной из очень богатой семьи. Марина была блондинка, высокого роста, красивая и большая причудница. Одна из её причуд была манера одеваться только в платья белого или чёрного цвета. Она обожала животных и была хорошей наездницей. Владя рассказывал, что однажды, когда они ехали на рождественские каникулы в имение Марины, расположенное близ станции Бологое, она взяла с собой в купе следующих животных: собаку, кошку, обезьяну, ужа и попугая. Уж вообще был ручной, и Марина часто надевала его на шею вместо ожерелья. Однажды она взяла его в театр и, сидя в ложе, не заметила, как он переполз в соседнюю ложу и, конечно, наделал переполох, тем более что его приняли за змею. Владе из-за этого пришлось пережить неприятный момент.

Ещё он рассказывал о таком случае: они летом жили в имении Марины. Она любила рано вставать и в одной рубашке (но с жемчужным ожерельем на шее) садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. И вот однажды, когда Владя сидел с книгой в комнате, выходящей на открытую террасу, раздался чудовищный топот и в комнату Марина ввела свою любимую лошадь. Владислав был потрясён видом лошади в комнате, а бедная лошадь пострадала, зашибив бабки, всходя на несколько ступеней лестницы террасы».

Ну, не Калигула, который ввёл лошадь в Сенат, но в спальню тоже ничего. Брак длился с 1905-го по 1907 год. Расстались они с Ходасевичем весьма спокойно: она ушла к Сергею Маковскому, «папа Мако», будущему издателю «Аполлона». Ходасевич написал после её ухода диптих «Кольцо», слабый, как вся его первая книга. Обо всём этом браке известно только, что Мариэтта Шагинян собиралась вызвать Ходасевича на дуэль за тиранство относительно Марины, – и тоже со слов Ходасевича:

«Я не был знаком с Шагинян, знал только её в лицо. Тогда, в 1907 году, это была чёрненькая барышня, усердная посетительница концертов, лекций и прочего. Говорили, пишет стихи. С М., о которой шла речь в письме, Шагинян тоже не была знакома: только донимала её экстатическими письмами, объяснениями в любви, заявлениями о готовности «защищать до последней капли крови» – в чём, разумеется, М. не имела ни малейшей надобности. Я спрятал письмо в карман и сказал секундантше: «Передайте г-же Шагинян, что я с барышнями не дерусь». Месяца через три швейцар мне вручил букетик фиалок. «Занесла барышня, чернявенькая, глухая, велела вам передать, а фамилии не сказала». Так мы помирились – а знакомы всё не были. Ещё через несколько месяцев познакомились. Потом подружились».

Со второй женой, Анной Чулковой, тоже ровесницей, младшей сестрой анархо-символиста, Ходасевич познакомился на вечеринке у молодого прозаика Бориса Зайцева. Она вспоминает, что пленилась его стихами, – в это поверить трудно, потому что до третьей книги Ходасевич был поэтом очень обыкновенным; пленяли, вероятно, не сами эти стихи, ничем не выделявшиеся на фоне тогдашней молодой лирики, а сочетание их с едким умом, хлёсткими устными эпиграммами, да ещё то, что сам Ходасевич «был худеньким и бледным»: хотелось заботиться и жалеть. Анна была замужем (вторым браком, первый был ранним и недолгим, подарил ей сына и звучную фамилию Гренцион) за брюсовским младшим братом Александром, тогда поэтом-декадентом, впоследствии видным советским археологом; он, кстати, был соучеником Ходасевича по Третьей московской гимназии. Рос сын Гарик, 1906 года рождения, с которым Ходасевич впоследствии неплохо ладил. Сам Ходасевич был влюблён в Евгению Муратову, сестру искусствоведа. В 1911 году Ходасевич потерял родителей – мать разбилась на Тверской в пролётке, когда понесла лошадь, а отец умер от горя по ней. В это время Анна ушла от Брюсова и сошлась с Ходасевичем.

muni.jpg
Владислав Ходасевич и Самуил Киссин по кличке Муни

Вместе они прожили одиннадцать лет, и, судя по всему, в большой душевной близости. Ходасевич постоянно болел, страдал то фурункулёзом, то туберкулёзом позвоночника, нуждался в помощи и уходе, одно время даже обуться сам не мог, и Чулкова, видимо, была из тех женщин, чья любовь усиливается от сострадания; а Ходасевич, видимо, был из тех мужчин, кого сострадание скорей раздражает или, во всяком случае, приедается. Я о многом тут не пишу, поскольку биография Ходасевича подробно описана, в том числе им самим, и дружба его с Самуилом Киссиным, известным под кличкой Муни, и дружба-вражда с Брюсовым, и дружба с его застрелившейся любовницей Надей Львовой хорошо известны. Вопрос о том, насколько надёжен Ходасевич-мемуарист, спорен и широко обсуждается.

Оба они – Ходасевич в «Некрополе» и примыкающих к нему очерках, Берберова в «Курсиве» – довольно точны в датировках, но предельно субъективны в оценках. Их послушать, так все вокруг были инфантильными и незрелыми, а они всегда сразу всё понимали. Мемуары Ходасевича о Брюсове, скажем, построены так, будто Брюсов с ним советовался, ценил его мнения, чуть ли не признавал старшинство, а сохранившиеся инскрипты говорят, что Ходасевич перед Брюсовым скорее приседал; и то сказать – кто был Ходасевич? Молодой поэт, один из многих, гимназический товарищ младшего брата, которого попросили протежировать Львовой, когда она стала Брюсова тяготить; а Брюсов был вождь московского символизма, влиятельный и, по-моему, очень значительный поэт, которого ценили непоследние люди, Блок, скажем, – снисходительные отзывы Ахматовой и Цветаевой подтверждают скорей, что он поэт сугубо мужской. Но как бы то ни было, жизнь Ходасевича описана, и мы не биографию пишем. Нам важно, что к 1920 году он вдруг оказался едва ли не первым поэтом; остальные замолчали, а он заговорил. Слава его была не громкая, не есенинская, не эстрадная, но для знатоков, для Гершензона, скажем, он был номером один. Как это вышло?

«Из всех страстей (к власти, славе, наркотикам) страсть к женщине всё-таки самая слабая» 

Нина Берберова


Тут сошлись несколько факторов, в первую очередь, как ни странно, переезд в Петроград, где Горький предложил Ходасевичу работу в Пушкинском Доме. Среда – великое дело, а в Петрограде эта среда была. В Москве тоже было, скажем, «Кафе поэтов», но Ходасевич поэт не для кафе; он вообще по темпераменту скорее петербуржец, нежели москвич, скорее классик и традиционалист, к футуризму относившийся с откровенной брезгливостью. В Петрограде тогда всё идеально соответствовало его темпераменту: город, откуда уехало правительство, превратился в призрак, и пресловутая трава на Невском подчёркивала его призрачное, полулегальное существование. Зато в нём шла бурная и тоже таинственная, как бы посмертная, литературная жизнь, и в Доме искусств, знаменитом Диске, бывшем огромном особняке Елисеева, собирались литературные кружки и студии. Студий вообще было множество – лучшими были «Звучащая раковина» Гумилёва, из которой он планировал вырастить новый Цех поэтов и переводческий кружок Замятина и Шкловского, из которого выросли «Серапионовы братья». С «братьями» Берберова дружила, с Гумилёвым её познакомил Георгий Иванов; она подала стихи в Союз поэтов, и Гумилёв выписал ей членский билет. Думаю, внешность её сыграла роль более серьёзную, чем стихи; но о Берберовой всё-таки позже.

Второй причиной, по которой Ходасевич вышел в первые поэты, был контекст – уникальное совпадение с эпохой; это вообще вещь тонкая и сложная – почему иной поэт вдруг оказывается голосом времени; почему безумный Хлебников превращается в главного поэта 1913–1915 годов, да и потом сохраняет репутацию гения, хотя пятью годами раньше или пятнадцатью годами позже его стихи числились бы по разряду талантливого безумия, в таинственной области между прозрением и графоманией. Почему Брюсов в 1903 году – признанный гений, а в 1914 над ним смеются даже былые обожатели. Почему Пастернак в 1916 году – начинающий, и не из самых перспективных, а в 1917 году автор лучших стихов о русской революции, хотя «Сестра моя жизнь» совершенно не о ней формально.

Ходасевич заговорил в полный голос именно тогда, когда все замолчали; военный коммунизм как-то удивительно совпал с его собственным ригоризмом, постоянной внутренней готовностью к всеобщему краху и разорению, с его характером игрока, любящего всяческий экстрим. (Игрок он был превосходный, некрасовского класса, судил о людях по манере играть, одинаково талантлив в играх коммерческих, вроде преферанса, и азартных, вроде «железки»; и, как все игроки, не любил рутины, а любил острые, быстрые ситуации, когда решается судьба.) Эпоха оказалась идеальна для Ходасевича с его сочетанием нежности и желчности: «так нежно ненавижу и так язвительно люблю» – это ровно про времена, когда высокие идеалы и подвиги так сочетались с нищетой и зверством. Нищие становятся королями во времена, когда все разоряются: у них уже есть этот опыт. Так вот, Ходасевич, который во всём разочаровался (и, кстати, мало чем очаровывался), был идеальным поэтом для эпохи, когда революция всё разрушила и вдобавок обанкротилась сама. Вот на фоне этого тотального разочарования, которое для него наступило ещё в самом начале войны, его голос, идеально чистый, высокий и насмешливый, становится всем слышен: его «Тяжёлая лира» сделалась главной поэтической книгой 1922 года, и общую эмоцию выразил он.

Смотрю в окно – и презираю.

Смотрю в себя – презрен я сам.

На землю громы призываю,

Не доверяя небесам.

Дневным сиянием объятый,

Один беззвёздный вижу мрак...

Так вьётся на гряде червяк,

Рассечен тяжкою лопатой.

Но он смог это написать потому только, что таким рассечённым червяком ощущал себя давно, с печальной и болезненной молодости; так Ахматова смогла написать прямой репортаж из второй половины 30-х – потому что последней из всех ощущала себя давно, для неё в такой лирической позиции не было ничего нового. «Он поэт, его место в канаве», – сказала она о Луговском, когда его сестра пожаловалась, что он пьяный лежит в канаве около Алайского рынка. Другим, конечно, обидно и непривычно, но Ходасевич всегда, изначально был такой, и, когда это стало общей участью, он стал писать ещё лучше, потому что пришло его время и он с ним срезонировал.

И, как это всегда бывает, ровно в это время ему досталась главная женщина его жизни, лучшая женщина этого года и этого города.

3.

Нина Берберова родилась в 1901 году в богатой семье, но, когда семья разорилась, испытала только облегчение: «С первого дня я смотрела на революцию не как на перемену, а как на данность». Это прямо о Ходасевиче – с той разницей, что ему жаль прошлого, а ей не жаль, у неё прошлого нет. Она принадлежала к поколению, которое выросло в предчувствии краха, а созревало среди разрухи. Ничто не было постоянным, ничто не имело цены. Детство её описано в «Курсиве», как и скитания по югу России; перейдём сразу к Петрограду 1920 года. О внешности её сохранились разные свидетельства. Роман Гуль почему-то запомнил её толстой. Набоков писал жене (чтобы не ревновала, вероятно) о том, что Берберова прелестна, но у неё какие-то особенно заметные розовые дёсны. Анне Чулковой она показалась армянкой с типично армянской внешностью. Понятно, что есть две категории людей, в принципе не способных оценить чужую красоту: молодой мужчина, которому такая красавица не досталась, и женщина, у которой красавица увела мужа. Нина Берберова долго считала себя некрасивой, но с 1918 года вдруг поняла, что она очень хороша. Гумилёв в неё влюбился и начал ухаживать, но ухаживания эти ей были смешны и страшны, её пугала его патетическая серьёзность, да и не успел он её влюбить в себя, хотя потом, наверное, влюбил бы. В августе 1921 года его арестовали и через три недели расстреляли.

«Печально женщине быть одной. Ёще печальнее мужчине быть одному: он даже не может утешаться вязанием на спицах» 

Нина Берберова


Берберова познакомилась с Ходасевичем у Наппельбаума, великого петербургского фотографа. Его стихи произвели на неё впечатление оглушительное, ничего подобного она не читала, но сразу всё поняла правильно. «Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней» – это у неё цитата из Блока, «Голос из хора». Вот когда Гумилёва расстреляли и Блок умер, настал «холод и мрак грядущих дней», и зазвучал ледяной голос Ходасевича. Блок был «трагический тенор эпохи», как язвительно назвала его Ахматова («Анна Андреевна, мы с вами не тенора», – сказал он ей однажды), Ходасевич – её фальцет.

Стали они встречаться. Окончательное сближение произошло на Новый год в Доме искусств, но под сближением я понимаю тут не близость физическую, это вещь предопределённая и не самая важная, а то, что с этого момента Берберова начинает о себе и Ходасевиче говорить «мы». Они в некотором смысле были ровесниками: «Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был ещё молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он ещё по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была ещё родина, был город, была профессия, было имя. Безнадёжность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия ещё звучала внутри, намекая, что не из всех людей хорошо делать гвозди, иные могут пригодиться в другом своём качестве. В этом другом качестве казалось возможным организовать – не Россию, не революцию, не мир, но прежде всего – самого себя. Осознана была важность порядка внутри себя и важность смысла за фактом – не в плане утешительном, не в плане оборонительном, но в плане познавательном и экзистенциальном».

nina.jpg
Нина и Владя
Было бы, однако, нечестно, не по-берберовски игнорировать самую прозаическую и вместе с тем самую поэтическую сторону дела. В «Курсиве» читаем: «Какая-то глубокая серьёзность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные. И что не о нашем счастье шла речь, а о чём-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и моей». Впоследствии, незадолго до смерти, она рассказывала американским собеседникам, что Ходасевич не был нормальным мужчиной в обычном смысле этого слова, что женское счастье она узнала только со вторым мужем, Макеевым, и под женским счастьем здесь подразумевается не только надёжность и уют, но и физиологический аспект.

Сошлёмся на статью Ирины Винокуровой «Камер-фурьерский журнал Нины Берберовой»: «В своём эссе о Берберовой Фрейзер, в частности, воспроизводит такой разговор: «С Николаем, – как сказала она мне однажды, когда я застала её в размягчённом состоянии духа, – я впервые поняла, что значит найти себе пару в физиологическом смысле этого слова». В ходе этих интервью Берберова впервые коснулась такой деликатной темы, как её интимная жизнь с Ходасевичем, сообщив, что эта сторона их брака всегда оставляла желать лучшего. «Я говорила с докторами и наконец поняла, – цитирует Фрейзер слова Берберовой, – он не был в этом плане нормальным мужчиной». Нормальным мужчиной не был, а любовь была, и какая!

Вот повесть. Мне она предстала

Отчётливо и ясно вся,

Пока в моей руке лежала

Рука послушная твоя.

Так из руки твоей горячей

В мою переливалась кровь,

И стала я живой и зрячей,

И то была – твоя любовь.

Вероятней всего, тут комплекс Галатеи: Берберова отлично понимала, что в литературу она вошла прежде всего как спутница Ходасевича и героиня его лирики. Этого ей было мало. В таких случаях есть универсальная – просится слово «отмазка», но надо выразиться цивильнее: предлог, объяснение… В таких случаях говорят, что партнёр не был нормальным мужчиной. Мало ли, преждевременная эякуляция или что хотите. Лиля Брик нечто подобное о Маяковском говорила Бенгту Янгфельду, это есть в его книге, тогда как в собственных её письмах – вполне себе настоящая любовь и страсть, «мине тибе хочется» и прочие милые шалости. Одна Надежда Мандельштам честно называла свой брак физиологической удачей – у неё не было амбиций войти в литературу независимо от мужа или стать равновеликой ему. Её книги – книги жены Мандельштама, взявшей его фамилию, а не мемуарный роман Надежды Хазиной. Берберова не хочет быть великой вдовой – только вдовой, и потому её книга не только о Ходасевиче, хотя Ходасевич её главный герой; и более того – она стала такой, какой он её с самого начала видел. Такая воплощённая жизнь, фигура на бушприте.

В апреле 1922 года Ходасевич сказал, что его цель – быть вместе и уцелеть. В мае он выхлопотал им выезд за границу. В июне они уехали. Берберова была уверена, что без неё он, конечно, никуда бы не уехал, а она без него – подавно. Как видим, иногда сила страсти, подобно взрыву, вышвыривает влюблённых за границы возлюбленного Отечества. Считается, что Ходасевич бросил больную, беспомощную жену с сыном-подростком. Это действительно грех, в котором его упрекают наиболее охотно, и с полным основанием… если не учитывать, что Анна Чулкова его пережила на 25 лет, так что кто был болен и беспомощен – вопрос. Он действительно уходил некрасиво, с такими истериками, что врач посоветовал жене ни в чём ему не противоречить; иногда насмехался над Берберовой и, кажется, сам не верил, что уедет. 

Провожали их родители Берберовой, которых она не увидела больше никогда; Ходасевич больше всего боялся, что жена узнает о дате отъезда. Но она ничего не знала. Заботу о ней Ходасевич поручил Чуковскому, которого впоследствии грубо и беспричинно выругал в «Некрополе». Известно – люди не любят тех, кого обидели. Да, что нехорошо, то нехорошо. Но поэт, когда на него находит, точней – набрасывается, новая любовь и новая жизнь, вообще бывает жесток, и он тогда как бы не совсем в своей воле. Пастернак, уходя от первой жены, тоже вёл себя не ах, да и господи, кто вообще жалеет жену? Один опять-таки Мандельштам, который, при всём увлечении Ольгой Ваксель, мысли не допускал об уходе, но у них с Надей в самом деле были небывалые отношения. Нет, Ходасевича мы упрекать не можем. Очень хотим, но понимаем: бывают такие вещи, когда всякая совесть и всякий здравый смысл умолкают, и иногда такие вещи приводят к появлению великих стихов, хотя не всегда. Одно несомненно: уезжал не тот человек, который писал «Счастливый домик», не тот, который был мужем Чулковой, вообще не тот, которого знали в России.

 

4. 

Насчёт того, следовало ли уезжать, – вопрос вечный и, кажется, ответа не имеющий. Сам Ходасевич возненавидел послереволюционную Россию, хотя революционную любил: разруху он мог вынести, нормализацию – едва ли. «Вотще на площади пророчит гармонии голодный сын – благих вестей его не хочет благополучный гражданин». Он написал о начавшемся нэпе стихотворение, уже заграничное, которое изобличает в нём не столько контрреволюционера, сколько радикала, который не приемлет компромисса, брезгует переродившейся революцией:

Помню куртки из пахучей кожи

И цинготный запах изо ртов...

А, ей-богу, были мы похожи

На хороших, честных моряков.

Голодали, мёрзли – а боролись.

И к чему ж ты повернул назад?

То ли бы мы пробрались на полюс,

То ли бы пошли погреться в ад.

Ну, и съели б одного, другого:

Кто бы это видел сквозь туман?

А теперь, как вспомнишь, – злое слово

Хочется сказать: «Эх, капитан!»

Повернули – да осволочились.

Нанялись работать на купца.

Даже и не очень откормились –

Только так, поприбыли с лица.

Выползли на берег, точно крабы.

Разве так пристало моряку?

Потрошим вот, как на кухне бабы,

Глупую, вонючую треску.

А купец-то нами помыкает

(Плох сурок, коли попал в капкан),

И тебя не больно уважает,

И на нас плюет. Эх, капитан!

Самому тебе одно осталось:

Греть бока да разводить котят.

Поглядишь – такая, право, жалось.

И к чему ж ты повернул назад?

Хорошо такое писать в Саарове, под Берлином, в относительном благополучии, а тем, которые остались в России, вероятно, нэп казался оазисом относительной сытости и свободы; но Ходасевич-то понимал, что нэп ненадолго, что труба пониже и дым пожиже, а так-то всё реставрируется. Сменовеховцы и евразийцы тоже почуяли эту реставрацию – и потянулись в Россию, а Ходасевич – из России. Его поманила великая мечта – как и Блока, и Маяковского; Блок умер, разочаровавшись, Маяковский пережил его на девять лет, а Ходасевич сбежал, но не спасся.

«Никогда не притворялась красивей, моложе, умней, чем есть. В этой неправде нет никакой нужды» 

Нина Берберова


Пожили они в Германии у Горького; Горькому Берберова очень нравилась. Вообще же долго дружить с Горьким не удавалось никому. Горький очаровывался, влюблялся – и начинал раздражаться: вечно слушать с открытым ртом его бесконечно повторяющиеся истории никто не мог, оставаться вечно младшим – тоже, Горький надоедал, и ему надоедало. С Ходасевичем они рассорились и вывели друг друга в очень хорошей литературе. Ходасевич написал замечательный, жестокий, хоть и полный неточностей очерк. Горький, как уже было сказано, написал обидную, злую, но точную «Историю пустой души», своего Самгина, который умел быть всегда правым. И Ходасевич умел, с Белым, например. При том, что Белый и умней, и талантливей, а правым выходит он, и реплика: «Я вам не давал полномочия за меня распинаться» – при возвращении Белого из эмиграции выглядит убийственной. 

Бешенство Белого можно понять. Перед всеми-то он победитель, даже перед Маяковским, памяти которого он посвятил глумливый, кощунственный некролог. И всё равно выходит правым, пока не начинаешь его сопоставлять со всеми этими людьми. По масштабу он проигрывает. Но выигрывает в смысле абсолютной последовательности, цельности, вкуса, точности, ума – и понимаешь, что все эти красавицы в нём находили. Женщины любят правоту, они в ней видят силу, и это правильно. Ходасевич умел быть правым. Неправота Брюсова, Маяковского, Белого – бывала гениальна; Ходасевич был замечательным поэтом, но многого не слышал и не понимал.

Не понимал он, например, что «здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон, а человек? – иль не затем он, чтобы забыть его могли?» – онегинская, демоническая пошлость. В ХХ веке полно было ангелов и демонов, а людей почти не было. И именно этот недостаток человечности ударил по нему – и, в конце концов, убил его: он создал именно такую Галатею, которая обречена была уйти. Другая ему была неинтересна. Остаться с ним надо было хоть из жалости, а этого она не умела. «Раз: победителей не славить. Два: побеждённых не жалеть». Женщина поумней Берберовой, тоже с долгим опытом эмиграции, сказала мне: победителей не славить – ладно, понимаем, но побеждённых-то можно было бы и пожалеть.

 

5. 

w.jpg

Почему она ушла? Разумеется, не только потому, что не могла быть ему вровень: она это с самого начала понимала, потому и несколько принижала его место в своей жизни. Но просто она выходила замуж, пусть без обряда, за первого поэта, который увозил её в столицу мира. А очутилась с замолчавшим поэтом, который только писал с отвращением, для чёрствого куска, литературные обзоры, думал о самоубийстве и раскладывал пасьянсы. Написал замечательный цикл «Европейская ночь» – и честно замолчал, не желая повторяться. «Счастлив, кто падает вниз головой: мир для него хоть на миг, но иной». Дальше надо либо падать, либо молчать.

А Берберова, выраженная им, была совершенно не той породы, чтобы превращаться в сиделку. Она пошла за человеком, который поманил её в другую жизнь, и ушла строить свою другую жизнь, а топтаться на месте, даже рядом со своим Пигмалионом, не могла. Так что вышло как и на самом деле, а не как в мифе: её-то он оживил, а сам окаменел.

Расставание их было не таким идиллическим, как она описала позже: мол, наварила ему борща на три дня, перештопала все носки и ушла в никуда. Нет, она ушла к конкретному человеку, и он этого человека знал: Николай Макеев, публицист и художник. Он был женат и не мог сразу к ней уйти, но они встречались. Были у неё и другие романы, с художником Николаем Милиоти, например. Это о нём Ходасевич ей писал: я ничего тебе не диктую, ты хозяйка своей репутации, но и я хозяин своей, и встречаться с ним не хочу. И с Довидом Кнутом был роман. Во всяком случае, Евгений Витковский полагает, что именно о ней говорит он в стихах:

Спокойно платить этой жизнью, отрадной и нищей,

За нежность твоих – утомлённых любовию – плеч,

За право тебя приводить на моё пепелище,

За тайное право: с тобою обняться и лечь.

Собственно, почему бы ей, с такой жаждой нового знания и нового опыта, пренебрегать возможностью быстрей всего это всё получить? У человека нет лучшего метода понимать других, к любви это имеет весьма касательное отношение, а древний глагол «познать» тут вполне уместен. Ходасевич перестал быть для неё всем, хотя на всю жизнь остался главным; Ходасевич её создал, прожил с ней десять лет, дальше она ушла жить сама. И хотя помнила о нём всегда, но, взяв лучшее, перестала мучиться. И особых комплексов не было. Не то чтобы она боялась трудностей ухода за ним – в середине 20-х она героически делала ему перевязки во время фурункулёза (он вообще ни дня не чувствовал себя здоровым), но в середине 20-х было за что это всё терпеть, а дальше ей захотелось жить, просто жить, имела право.

Но самые сильные страницы «Курсива» – те, где речь о его смерти, и вся жизнь после него была окрашена мыслью о ней. Есть там у неё такой абзац: «Со мной живёт человек, крепкий духом, здоровый телом и душой, ровный, ясный, добрый. Трудолюбивый и нежный. За что ни возьмётся – всё спорится в руках. Ко всем расположен. Никогда не злобствует, не завидует, не клевещет. Молится каждый вечер и видит детские сны. Может починить электричество, нарисовать пейзаж и сыграть на рояле кусок из «Карнавала» Шумана».

И запись оборвана.

И кажется, что после неё должно было следовать что-нибудь вроде «И как же я его ненавижу!», или «И как же это всё не то!», или «И как же легко я променяла бы на того, кто ничего не умел, только одно, совершенно не нужное, никому не понятное, но умел так, что всё остальное исчезало и теряло смысл!».

Она никогда не сказала этого вслух, но это угадывается.

И конечно, у него есть какие-то загробные возможности. Иначе как объяснить, что судьба её так хранила, что она написала пять романов и мемуары, и несколько книг малой прозы, и пять художественных биографий, довольно обыкновенных, но нравившихся ей самой, а «Аккомпаниаторшу» при её жизни экранизировал Клод Миллер, и она пережила всплеск европейской славы? Чем объяснить то, что в доставшемся ей ужасном веке она прожила едва ли не самую успешную, триумфальную и долгую жизнь? И сохранила при этом, несмотря на всю свою железность, и доброту, и деликатность, и литературный талант?

А у Ходасевича, этого невыносимого святого, не было вариантов. Куда ни кинь, везде клин: Маяковский остался, Есенин остался, Цветаева вернулась, и куда ни метнись – либо оккупация, либо коллаборационизм, либо самоубийство, либо нищета, либо доживание в доме престарелых. Правильней всех поступил Блок в 1921 году, но Блоку вообще везло.

Проще всего было бы сказать, что выжить в ХХ веке можно только ценой частичного расчеловечивания, что написать великие стихи и прозу в этом веке способен был не всякий, а лишь тот, кого побаивались современники… Всё это будет эффектно – и неверно, потому что людей сентиментальней Ходасевича и моральней Берберовой в этом веке поискать, и на фоне большинства современников они почти ангелы, потому что мучили в основном друг друга, а не окружающих. Но почему-то мне хочется закончить совсем другой моралью: если уж вам случилось полюбить поэта, будьте готовы к тому, что он будет регулярно отравлять вашу жизнь, что всё будет у него валиться из рук, что он будет эгоцентриком и, возможно, неумехой – во всём, кроме его единственного и никому не нужного дела. Но знайте, что так или иначе главным событием вашей жизни станет именно этот человек, который терпит поражение на каждом шагу, в том числе и от вас. И когда вы от него уходите – знайте, что никуда вы не уйдёте.

Почему-то этот вывод мне приятней всего. Почему бы это?


фото: BRIDGEMAN/FOTODOM; VOSTOCK PHOTO; TOPFOTO/FOTODOM; личный архив М. Золотарева

Похожие публикации

  • Щит для гения
    Щит для гения
    Сказать, что они были предназначены друг другу судьбой, будет очень высокопарно. Но кто-то наверху явно всё решил заранее, и судьба вела их так, чтобы однажды пути пересеклись. Они встретились именно в тот момент, когда были необходимы друг другу более всего. Они – это Ирина Супинская и Дмитрий Шостакович
  • Сказочник и разбойница
    Сказочник и разбойница
    В «Снежной королеве» Евгения Шварца нет любовной линии, ведь Кай и Герда – брат и сестра. Есть некий намёк на любовь между старым вороном Карлом и его воронихой Кларой, но они очень уж древние. Настоящая любовная линия там, конечно, между Сказочником и Маленькой разбойницей, но она не написана. Осуществилась она в реальности
  • Христос без Христа
    Христос без Христа
    Российский писатель сочинил первую в нашей стране «Автобиографию Иисуса Христа». Почему Иисус уже две тысячи лет не даёт покоя литераторам, каждый из которых хочет приписать Сыну Человеческому свои мысли?
Qwin.jpg

redmond.gif


livelib.png