Радио "Стори FM"
Алексей и Туся

Алексей и Туся

Автор: Дмитрий Быков

Мы договорились в каждой писательской любовной истории обнаруживать смысл, подтекст, вообще черты большой литературы, и в истории Алексея Толстого, как ни ужасно, он тоже обнаруживается, но это смысл такой дикий, что даже как-то страшно его формулировать вслух…

- 1 -

А я вот его люблю. И выводы из его любовной драмы напрашиваются самые комплиментарные для него, хотя Наталью Крандиевскую, хорошего поэта и самую красивую писательскую жену ХХ века, мне невыносимо жалко – очень уж она была трогательный и безоговорочно нравственный человек. Но вышло так, что мы всё-таки знаем её – и, главное, она себя знала – именно такой, как её Толстой написал. И всё в мире мы знаем таким, каким его написали художники, находясь в лучшей форме и ставя себе серьёзные задачи. 

Смерть Ивана Грозного всегда будет такой, какой её написал Толстой-старший (1817–1875). Бородино – всегда таким, каким его написал Толстой-средний (1828–1910), хотя слово «средний» к нему никак не применяется. А русский Серебряный век будет таким, каким его написал А.Н. (1883–1945), и самой прелестной девушкой этого века будет Даша Булавина, впоследствии Телегина. В ней будут черты Туси Крандиевской, хотя узнаётся она и в более взрослой Кате. 

4.jpg
Во всех толстовских девушках есть черты Туси

Вообще толстовская девушка, в смысле сквозная героиня прозы А.Н., – тип не менее определённый, чем тургеневская, и она всегда похожа на Тусю. И даже зовут её иногда Наташа: «Наташа лежала в качалке. От солнца затеняли её плотные кусты акации. Рассматривая свою руку, она думала лениво: «Какая странная вещь – рука. Почему пять пальцев, а не шесть, и отчего это красиво?» И вдруг точно всю себя почувствовала со стороны, тоненькую, в белом платье, длинноногую, синеглазую, хрупкую. Над головой тихо треснул стручок акации, и на колени упал бобик, зелёный, с красными жилками. Тогда Наташе стало казаться, что живёт она в каком-то высоком хрустальном доме, чистая и печальная от своей чрезмерной чистоты. А очень ещё недавно играла в теннис, читала с упоением современные романы и презрительно не верила в любовь. Что это было такое? Ноги и руки остались теми же, и голова, и даже сердце, а сама она – другая».

Толстой влюблялся несколько раз серьёзно (и множество раз поверхностно) и даже одновременно с Тусей Крандиевской домогался семнадцатилетней Марианны Кандауровой, балерины, которая никакого внимания ему не уделяла. Но так получилось, что в его прозе мы всюду встречаемся с одним и тем же типом (только в Саньке, в «Петре», он несколько от него отошёл, и ничего хорошего не вышло, олеография). Это именно высокая, тоненькая, умная, насмешливая, синеглазая, авантюрная – такая Зоя Монроз; та самая, о которой поп-расстрига Кузьма Кузьмич Нефёдов, самый, вероятно, автобиографичный его герой, в «Хмуром утре» говорил: «Всегда говорю, нет прекраснее женщин, чем русские женщины… Честны в чувствах, и самоотверженны, и любят любовь, и мужественны, когда нужно… Всегда к вашим услугам, Екатерина Дмитриевна…»

Весьма вероятно, что он этот тип сначала выдумал и полюбил, а потом уже встретил в образе Туси Крандиевской, и даже можно допустить, что она потом перестала ему соответствовать, потому что старела быстрей, чем он. Последнее, впрочем, сомнительно, потому что она была красивой девочкой, прелестной девушкой, красивой женщиной и в 60-е красивой старухой, а он обрюзг и уже к сорока был сильно похож на свой знаменитый портрет работы Петра Кончаловского «Писатель А.Н. Толстой в гостях у художника», который в народе имеет альтернативное название «Два окорока». Тот окорок, что справа, с торчащей вилкой, имеет, однако, вид более наглый и как бы самодовольный, потому что он-то в своём праве – его сейчас съедят, но он для того и предназначен. А вот А.Н. Толстой в гостях у художника сидит с видом смущённым и как бы виноватым, словно спрашивая себя, заслужил ли я, хотя и орденоносец, все эти яства, как то: жареная курочка, огурчики, помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике (от этого подтекста уже не избавишься)… 

dvoe.jpg
Еще тот период, когда "тирания убеждений" Крандиевской действовала на Толстого в полную силу
И ясно, что первый тост, который он сейчас провозгласит, воздевая серебряный стаканчик типа «его же и монаси приемлют», будет совсем не за присутствующих здесь дам и даже не за хозяина, а за совсем другого Хозяина, благодаря которому мы имеем всё, что имеем, и можем всего этого в одночасье лишиться, отчего окорок и имеет тот особенный, незабываемый привкус 30-х годов, привкус обречённости, ужаса, ночного ожидания и утреннего иллюзорного облегченья. Теперь, не примите за ностальгию, уже не делают таких окороков и не пишут таких портретов.

Хотя вообще Алексей Николаевич был милый малый. Вот как описывает его, только что вернувшегося из-за границы, Булгаков: «Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Бельё крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол: «Га! Черти!»

Тут омерзением дышит каждое слово – «Записки покойника» писались для себя и узкого круга приятелей, можно было не стесняться. А чего такого уж? Да, сам-то Михаил Афанасьевич не был ни чист, ни бел, ни свеж, ни прост и никогда не бывал в Париже. А всё-таки про тараканьи бега первым написал Алексей Николаевич в «Похождениях Невзорова», и русская эмиграция у него выходила убедительней, потому что он в ней был, а Булгаков не был. И хотя в 1938 году Михаил Афанасьевич писал закатный роман, а Алексей Николаевич – говённую повесть «Оборона Царицына», ещё непонятно, в чём было больше сталинизма.

Но это мы забежали ровно на четверть века вперёд.

- 2 -

Она родилась в 1888 году, мать – писательница Анастасия Тархова, отец – издатель Василий Крандиевский. Портрет молоденькой Туси Крандиевской, ещё не вышедшей замуж за адвоката Волькенштейна и не родившей ему сына Фефочку (Фёдора Фёдоровича, впоследствии известного физика), находим у Бунина, причём дважды. Один раз в воспоминаниях: «Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю её беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражён был её юной прелестью, её девичьей красотой и восхищён талантливостью её стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии…»

В другой раз – в «Генрихе», где протагонист явно позволил себе несколько больше, чем повезло ему в реальности (Бунин вообще часто сетовал, что в прозе был смелей, чем в жизни): «Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зелёных глаз. (…) «Ты у меня умница, – сказал он, умиляясь её серьёзностью и её детским профилем – чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. – Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса». Она топнула в пол: «Не смей мне говорить о других женщинах! И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием: «На минутку… Нынче ещё можно…»

rojanskaya.jpg
Первый брак Толстого - с Юлией Рожанской

Смех, мех и дыхание достались совсем другому человеку, которого она, сколько можно судить, не любила, а если и любила, то недолго. Адвокат Волькенштейн – возможный прототип Николая Ивановича в «Хождении»; правда, Николай Иванович в жену собирался стрелять, когда узнал о её неверности, а Волькенштейн вряд ли, очень уж мелодраматично вышло, но как он воспринял весть о её уходе – мы уж теперь точно не узнаем. Толстой к тому моменту был женат вторым браком (первый – совершенно студенческий, с Юлией Рожанской). Соня (Сара) Дымшиц, принявшая православие ради брака с ним, была и прелестна, и авантюрна, и талантлива – художница отличная, вообще, сколько можно судить по мемуарам, её и о ней, – человек яркий; но Толстой в тот момент… как бы это сказать? Судя по ранним его стихам и первым рассказам, он ещё ничего из себя не представлял; в чём-то главном она была ему не ровня, ибо была и острей, и интересней, и поверхностней в то же время. Раньше сложилась, раньше перестала расти. 

Ему нужно было что-то – и это тоже так просто не опишешь, – что-то такое, как Наташа Крандиевская: русская усадебная барышня, холодноватая, зато уж, когда разбужена, готовая идти до конца. Талантливая, но без кричащей оригинальности, без эпатажа и остроты. С тем самым вкусом, которого недоставало ему, и именно поэтому, возможно, она не стала ни крупным поэтом, ни большим художником, хотя и стихи у неё есть превосходные, и рисунки выдающиеся (самый известный – карикатурный портрет молодой толстой Цветаевой и худенького Эфрона, над которыми рыдает Амур: «Ах, что я наделал!» Рыдает, кстати сказать, не без оснований, так что уже в Коктебеле в 1911 году она демонстрировала завидную проницательность).

soniy.jpg
Вторая жена Соня Дымшиц, приняла православие ради брака с А.Н.
При первой встрече, как раз году в 1911-м, когда Толстой писал главным образом стихи, стилизованные под фольклор, она его не оценила, заметила, что стихи ниже фамилии или что-то в этом роде. Потом, когда она познакомилась в одном рисовальном классе с Соней Дымшиц и через неё с Толстым, отношения стали развиваться быстро, тем более что оба в браке были несчастливы; первый по-настоящему откровенный разговор состоялся у Юргиса Балтрушайтиса, на рождественском ужине, в самом конце 1913 года.

Её стихи этой поры взяла в финал романа «Кысь» её внучка Татьяна Толстая:

Моё смирение лукаво,

Моя покорность лишь до срока.

Струит горячую отраву

Моё подземное сирокко.

И будет сердце взрыву радо,

Я в бурю, в ночь раскрою двери.

Пойми меня, мне надо, надо

Освобождающей потери!

О час безрадостный, безбольный!

Взлетает дух, и нищ, и светел,

И гонит ветер своевольный

Вослед за ним остывший пепел.

(Взяла – только последнее четверостишие; по совести, оно едва ли не лучше… но тсс!).

Подогреты эти отношения были войной, которая, как ни странно, и сделала из Толстого писателя. Оговорюсь: сама по себе война ничего хорошего с человеком не делает, это надо уж совсем ненавидеть человечество, чтобы исправлять его такой ценой, но Толстой до этого писал вещи, прямо скажем, пустоватые. Воздействовали на него не окопы, не картины боя, о которых писал он для «Русских ведомостей», а предчувствия, ощущение надвигающейся апокалиптической грозы, подлинное безумие, охватившее Европу (в описании массового безумия ему равных не было). 

Он, называющий себя всю жизнь приверженцем нормы, презирающий Серебряный век за культ надрыва и надлома, сам только это нездоровье и чувствовал, сам им был заражён и всю жизнь ему завидовал, потому что не дал ему вполне развиться. Вот у Блока, умевшего «отдаваться стихии», развита была сейсмическая чуткость; Толстой тоже много чего слышал и понимал, но у него всегда включался инстинкт самосохранения. Поэт не получился, а прозаик был явно перворазрядный, и только начиная с 1915 года. Так всё сошлось – любовь и война; и война подогрела эту любовь, и переписка решила дело. Письма он писал лучше, чем корреспонденции, и в 1914 году, в декабре, она к нему ушла.

Сама она написала об этом откровенные и прекрасные стихи: «Алексей – с гор вода! Встала я на ломкой льдине, и несёт меня – куда? – ветер звонкий, ветер синий…» Вообще, врут, когда пишут (об этом браке написано порядочно), будто он был рассудочным с обеих сторон; нет – и она зажглась, и Толстой, доселе в самом деле второразрядный беллетрист, начал на глазах умнеть, дальше видеть, отчётливей и точней выражаться, от любви ведь вообще умнеют, уж точно больше умнеют, чем от войны. Главное же – они оба были друг другу совершенно необходимы. Она ему – чтобы наконец начать сочинять в полную силу, и все рассказы кануна революции, вдохновлённые этой любовью, уже заслуживают включения в самое придирчивое «Избранное». А он ей? Тут сложней. Вероятно, чтобы начать думать и чувствовать в полную силу. Она выпустила замечательный сборник «От лукавого», а потом замолчала до самого их разрыва. И разрыв этот, вероятно, был ей дан, чтобы снова начать писать стихи, на этот раз куда более глубокие и резкие, чем раньше. Что до его таланта, он после этого стремительно угасал, словно вместе с Крандиевской его покинула совесть. Но это мы опять на четверть века забегаем вперёд.

- 3 -

В 1919 году они эмигрировали – из Одессы: сначала в Константинополь, потом в Париж, потом в Берлин. И вот удивительное дело – эмиграция Крандиевскую не полюбила.

tusiy.jpg
Третьей женой стала Туся

Тут надо сказать, конечно, что эмиграция вообще никого не любит, что это опыт травматичный, не для всякого, что людей редко украшает изгнание. Русские в России-то друг друга не жалуют, а за границей, где и без того трудно и все рвут изо рта друг у друга кусок, вообще почти невозможно быть общим любимцем. Но вот Толстой – был, и даже такие жёсткие люди, как Бунин, писавший гадости почти про всех, и Тэффи, писавшая их главным образом про себя, оставили о нём довольно милые воспоминания. Жену его Тэффи назвала «милой, красивой и талантливой», но описала, в общем, пренебрежительно: талант Толстого её совершенно подавил, писала она какие-то фугетты и бержеретты, потом выучилась шить и помогала ему кормить семью. Тут же рассказана комическая история про отъезд в Берлин и про Наташу, потерявшую швейную машинку: «Во ист майн швейне машинен?» Наташе, заметим, тридцать четыре года, трое детей – третий сын родился в 1923 году в Берлине; уже всё как-то не смешно. «А Наташа всё покупала какие-то крепдешины, складывала их в сундук и говорила, вздыхая: «Еду сораспинаться в Россию».

У Тэффи, любимой моей писательницы ХХ века, по крайней мере первой его половины, изумительный слух на пошлость. И была в этом, наверное, своя пошлость, а вот в Толстом её не было, и за это его любили. Про это сама же Тэффи сказала: ведь пошлость, добавим мы, возникает из-за притворства, несоответствия, навязчивой примерки одежд с чужого плеча. А в Толстом этого нет ни на секунду: вот он такой, как есть. «Недостатки его были такие ясно определённые, что не видеть их было невозможно. И «Алёшку» принимали таким, каков он был». Вот она и высказала самое главное: не врал. Честно говорил, что надо содержать семью, что для денег будет писать что угодно, что за границей русскому писателю делать нечего, ему даже сошла с рук публикация частного письма Чуковского, где были незаслуженно резкие слова о чересчур осторожном Замятине, и, что всего удивительней, никто, кроме сверхщепетильной и принципиальной Цветаевой, с ним не рассорился. Ни Замятин, за которого он шутя намеревался выдать свою дочь от второго брака Марьяну, ни Чуковский, которому публикация того письма в сменовеховском «Накануне» стоила многих седых волос. 

И когда он приехал в Париж уже глубоко советским писателем, продавшимся с потрохами, даже и не продавшимся, а отдавшимся, по глубокому патриотическому убеждению, потому что увидел, что «так», по-большевистски, для России лучше, Тэффи ему снисходительно говорила: «Эх, Алёшка, Алёшка. И ни капельки ты не изменился». А ведь он ей открытым текстом говорил: «Просто слишком много пил «шамбертена». А ты, поди, по-прежнему, всё живёшь в отельчике?»

Думаю, что первая трещина между ними, Толстым и Крандиевской, пробежала именно в эмиграции. Потому что она увидела там, что он готов на всё, а она всё-таки готова на всё не была; и сплетня, что именно она его тащила в Россию, не имеет, по-моему, никакого отношения к реальности. Что она понимала его писательскую обречённость вне России – это точно; писать ему в Европе скоро стало не о чем, не Набоков, прямо скажем. Он и Бунина пытался вернуть, и Бунин перед войной совсем было решился, и сохранился черновик толстовского письма к Сталину с просьбой пустить на Родину большого русского писателя… Крандиевская отлично понимала, что будет в России. Но понимала и то, что ему иначе нельзя. Ложь, что у Толстого не было убеждений. Они были, хотя и самого общего толка: он понимал, что ему надо быть в России, и хороша или плоха будет эта новая Россия, то, что позволит ей выжить, для неё хорошо. Ну и для него тоже. Он помнил атмосферу 1916 года, иллюзий насчёт России царской у него не было, в революцию он скорее верил, а уж из эмиграции сталинская Россия представлялась почти новой монархией. Не один Толстой, не только сменовеховцы, не только евразийцы – все купились.

И дальше начинается долгое, довольно мучительное расхождение. Не в том было дело, что Крандиевская отяжелела – она и в сорок оставалась цветущей красавицей. И не в том, что у него случился кризис среднего возраста, когда мужчина (по выражению Стивена Кинга, в последнем припадке репродуктивной способности) начинает бегать на сторону. А в том, что его устраивала жизнь советского графа – вкуса-то у него не было, – а её не устраивала, и началось то, что он называл крандиевщиной. Брезгливость к новым людям. Насмешки над его этической неразборчивостью. Тайная, а иногда и явная недоброжелательность – не по отношению к нему, нет, но к новому его окружению.

graf.jpg
Алексей Толстой 

Сама она писала через много лет: «Духовное влияние, «тирания» моих вкусов и убеждений, к чему я привыкла за 20 лет нашей общей жизни, теряло свою силу. Я замечала это с тревогой. Если я критиковала только что написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов: «Тебе не нравится? А Москве нравится! А 60 миллионам читателей нравится!» Если я пыталась, как прежде, предупредить и направить его поступки в ту или другую сторону – я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот. Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне всё не нравилось в Горках. «Интеллигентщина! Непонимание новых людей! – кричал он в необъяснимом раздражении. – Крандиевщина! Чистоплюйство!» – терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, может быть, враждебных».

И очень скоро – или он сам себе это внушил, чтобы легче порвать с ней, – он стал чувствовать себя дома чужим, а ведь он этот дом содержал. Так он убеждал себя, потому что тогда со стороны домашних вырисовывалась чёрная неблагодарность. Он труженик, ломает себя, отлично всё понимая, а она иронизирует, при этом живёт в полной праздности. (Масштаб этой «праздности» он отлично понимал – на ней был весь большой барский дом, плюс переписка по всем деловым вопросам, плюс подготовка материалов для его исторических сочинений.) После очередной ссоры она съехала из барского дома в Детском Селе на ленинградскую квартиру, где, однако, в идеальном порядке и постоянной готовности принять хозяина содержался его кабинет. И он написал ей чрезвычайно резкое письмо:

«Неужели всё это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет судёнышко моей семьи, оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, – потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне» 


При делёжке имущества он себя вёл чрезвычайно мелочно, она же отвечала ему с абсолютным достоинством:

Я твоё не трону логово,

Не оскаливай клыки.

От тебя ждала я многого,

Но не поднятой руки.

Эта ненависть звериная,

Из каких она берлог?

Не тебе ль растила сына я?

Как забыть ты это мог?

В дни, когда над пепелищами

Только ветер закружит,

В дни, когда мы станем нищими,

Как возмездие велит,

Вспомню дом твой за калиткою,

Волчьей ненависти взгляд,

Чтобы стало смертной пыткою

Оглянуться мне назад.

Как писала она сама, место в кабинете Толстого и в его спальне скоро заняла его секретарша – молодая Людмила Баршева, которая только что развелась с мужем. Познакомила его с Толстым сама Крандиевская, ища для него молодую секретаршу. (Обычно упоминают, что ещё до Баршевой был у Толстого роман с невесткой Горького Надей по кличке Тимоша, роман этот сильно преувеличен: Тимоша была очень обаятельна, Толстой за ней приударял, но никакой взаимностью не пользовался.) Баршеву иногда в очерках о последнем толстовском браке называют дочерью наркома Крестинского, расстрелянного в 1938 году. Это чушь, хоть девичья фамилия её в самом деле была Крестинская.

В дневниках жены композитора Шапорина (для которого Крандиевская под чужим именем писала либретто к опере «Декабристы», так что вся ситуация разворачивалась на её глазах) история разрыва Толстого с Крандиевской в 1935 году описана так: «Наталья Васильевна решила уехать из Детского и сделала ошибку. Она мне говорила: «У нас будет чудная квартира, я буду учиться, потом буду работать в ВОКСе или в НКИД, я буду думать только о себе. Все заботы о других – это псу под хвост. Надо быть эгоисткой. Я заведу себе бельё, как у куртизанки, хочу быть очень нарядной, хочу жить только для себя».

Это была бравада, и вместе с тем в ней была надежда, что А.Н. без неё не проживёт. Она уехала, поселив в Детском Людмилу Баршеву. «…Фефа оскорбился за мать, приехал в Детское и сделал Алексею Николаевичу выговор за легкомысленное поведение. Алексей Николаевич, по-видимому, свету не взвидел – послал Фефу к чёрту, добавив: «Чтобы твоей жидовской морды я никогда больше не видал».

Другая внучка А.Н., Елена Толстая, в книге «Ключи счастья» предполагает, что Толстой вспомнил душевные раны, нанесённые ему Соней Дымшиц, которая его фактически бросила в 1914 году, хотя сам он в это время вовсе увлёкся Крандиевской; как-то все эти еврейские обиды для него слились в одну, хотя уж в чём в чём, а в антисемитизме он замечен не был.

- 4 -

Дальше начался упадок Толстого, который и увенчался во время войны, если упадок может чем-либо увенчаться, чудовищной драматической дилогией про Ивана Грозного «Орёл и орлица». Третья книга «Хождения по мукам» не идёт в сравнение с первыми двумя, это, по сути, конспект возможного большого романа о революции, в котором нет уже ни романа, ни революции. Героев привели слушать речь Ленина о плане ГОЭЛРО, и тем всё закончилось. 

В «Рассказах Ивана Сударева» есть первоклассные новеллы – и это не хрестоматийный «Русский характер», а, если уж на то пошло, «Странная история», рассказ, достойный Гроссмана, немного похожий на его «В Кисловодске». Если не читали, прочтите и сравните – это даёт любопытную пищу для размышлений. Но в целом даже «Рассказы Ивана Сударева» с их наивной и глубоко конъюнктурной попыткой заменить советское русским, построить новую национальную идеологию, в то время как войну как раз выиграло советское, которое выше, сложнее и гуманней националистического, производят впечатление упадка, особенно на фоне того, что во время войны писал опальный Платонов.

ludmila.jpg
И четвертая - Людмила Барышева, его секретарша
Говорят, и этому как раз можно верить, что Толстого окончательно надломило участие в расследовании катынской трагедии и ложные выводы, которые комиссия с его участием обязана была опубликовать; он-то всё знал. Говорят также, и этому я верю больше, что в 1943 году он впал в подлинное отчаяние, когда был включён в другую комиссию – по расследованию зверств немцев на оккупированных территориях – и вынужден был погрузиться в подлинный ад, увидеть то, что на этих территориях творилось. По сравнению с 1943 годом все его впечатления от 1914 года казались идиллией, хотя и тогда он всякого повидал; тут его мир рухнул, потому что, хоть у него, судя по письмам, и не было никаких иллюзий насчёт Европы, такого падения он от человеческой природы всё же не ожидал. И вообще он как-то не был рождён переживать трагедии – Горький не зря называл его дар весёлым (Горький тоже его любил, хоть и не одобрял цинизма ни в ком): Толстой был прекрасный, обаятельный сибарит, человеческие трагедии ни в прозе, ни в жизни ему не давались. Он умел преодолевать бытовые трудности и даже безденежье, из которого всегда изобретательно выкручивался; его любимый герой, сделавшийся нарицательным после лучшей его повести, – Невзоров из «Ибикуса». Но сталкиваться с подлинными трагедиями и заглядывать в бездны он не умел. Даже Шолохов умел, а он – нет. Не было у него какой-то важной человеческой составляющей, которая бы позволяла достойно переживать крушения мира; он и революцию, и эмиграцию пережил сравнительно легко, и кто его упрекнёт? Такова его природа, что поделаешь…

А вот Наталья Крандиевская свои лучшие стихи написала во время войны, в Ленинграде, в котором пережила блокаду: он мог её вывезти – она отказалась. Её «Блокадный дневник» не уступает стихам Берггольц и «Пулковскому меридиану» Веры Инбер, а может, и превосходит их порой. Невероятные эти стихи были изданы только посмертно. И трудно цитировать их в контексте очерка, посвящённого не столько военным, сколько любовным перипетиям. Но просто чтобы, может быть, показать уровень:

На салазках кокон пряменький,

Спеленав, везёт

Мать, заплаканная в валенках,

А метель метёт.

Старушонка лезет в очередь,

Охает, крестясь:

«У моей, вот тоже, дочери

Схоронён вчерась.

Бог прибрал, и слава Господу,

Легше им и нам.

Я сама-то скоро с ног спаду,

С этих со ста грамм».

Труден путь, далёк до кладбища.

Как с могилой быть?

Довести сама смогла б ещё,

Сможет ли зарыть?

А не сможет, сложат в братскую,

Сложат, как дрова,

В трудовую, ленинградскую,

Закопав едва.

И спешат по снегу валенки –

Стало уж темнеть.

Схоронить трудней, мой маленький,

Легче – умереть.

krandievskaya.jpg
Наталья Крандиевская

И страшное дело, чем меньше становилось живой ткани в его последних сочинениях, из которых только и можно читать без мучительного стыда «Золотой ключик» (а «Петр», главный советский исторический роман, выглядит вовсе уж искусственной, картонной конструкцией, раскрашенным идолом из папье-маше), тем больше живого воздуха в её поздних стихах, которые она почти не публиковала. И старела она хоть и в нищете – всё досталось официальной вдове, а исключительно достойно и красиво: та же Шапорина вспоминает её, всё ещё золотоволосую, большеглазую, хоть и одетую в тряпьё. И в поздних стихах она ни разу не сводит с ним счёты – только любовь, только тоска.

- 5 -

Если и пытаться сделать из всего этого какой-то вывод, как мы договаривались, вырисовывается довольно дикая картина. Проще всего сказать, что русский писатель без совести жить не может, а вот совесть без русского писателя – запросто. В самом деле, браки Толстого, кроме первого, полуслучайного, символичны и иллюстративны: сначала декадентка Соня Дымшиц, потом истинно русская, гармоничная и талантливая барышня Туся, потом новая русская, красавица сталинского образца. Вспоминает же Шапорина, что Толстой опасался, не примет, мол, Горький его новую пассию, правительство заругает, а Горькому очень понравилось, а правительству и подавно. Она как раз и была красива наглой, вызывающей красотой, решительной, атакующей, очень принятой в то время, и сам этот роман был вполне в духе той сплошной советской глубоко аморальной оргии, которую в это же самое время на другом полюсе советской жизни описывал Булгаков.

И у Булгакова, и у Толстого выходило, что сталинизм – это ещё сравнительно лучшее, что может случиться с Россией. Особенно по сравнению с 20-ми годами, когда обоих травил впоследствии уничтоженный Сталиным РАПП.

Но помимо этой довольно поверхностной аналогии приходит мне и куда более печальная мысль. Ведь Толстой, начисто лишённый вкуса, но обладавший гигантским, что называется, стихийным талантом, отлично уживался с Крандиевской, пока был равен себе. Пока ему не пришлось ломать себя, писать сталинистскую пошлятину, сочинять абсолютно мёртвую литературу, которая даже на фоне его халтуры 20-х годов вроде романа «Эмигранты», где есть ещё проблески того самого дара, уже не выдерживает никакой критики. Может в России быть и любовь, и совесть, и высокие духовные взлёты – пока ради фетишей порядка и традиции не устанавливается в ней царство насилия и лжи. Тогда вместо порядка приходит упадок, а покой наступает ровно такой, как на кладбище; и все, кому казалось, что сейчас будут вправлять вывихи, убеждаются, что сейчас будут ломать кости. Тут уж не остаётся никаких моральных критериев – больно всё; и в этом больном мире уживаться с честью, совестью и душой становится решительно невозможно. А место солнечных барышень из толстовской ранней прозы, место Кати и Даши из его зрелых романов занимают кровожадные фантомы, советский вамп, предсказанный им ещё в «Гадюке», но в сталинские времена обретший новую жизнерадостность. Сила через радость.

Нравственное здоровье и нормальные критерии, сколь ни ужасно, возможны в здоровом обществе. Со своей душой Толстой разошёлся тогда, когда востребованная эпохой писанина стала с ней несовместима. И тогда эта душа, утратившая витальность, стала печально существовать отдельно, а тело ещё некоторое время по инерции ело, пило, издавало знаменитый утиный крякающий смех… и умерло десять лет спустя. Перед смертью он говорил дочери, что, если бы Наташа не ушла, сам бы он никогда… но контрольных экспериментов не бывает.

Всё у них было хорошо, пока они были молоды, а когда началось бесславное старение распадающейся империи – тут уж бессмысленно напоминать о былой любви. Любовь была в эпоху расцвета, а нам, дуракам, казалось, что это декаданс. Декаданс – это мир «Мастера и Маргариты» и поздних толстовских пьес, мир сталинской России, о которой он ничего не написал. То есть вообще ничего. Мёртвое поле.

Но справедливости ради заметим, что и Крандиевская, какой мы её знаем и какой она знала сама себя, выдумана им; что её черты, в которые влюблялись несколько поколений, пока Россия ещё читала Толстого, – плод его сочинительства, то ли предвидения, то ли описания. Форму этой русской мечте, этому национальному идеалу дал он, потому что, как писала про него Тэффи, он через своё земное умел понимать что-то очень небесное.

И всё у этих двоих получалось, пока не выпал исторический срок тому, что называют расцветом. А нам что же сетовать? Детям зимы надо уметь достойно зимовать, не теряя надежды, что будет ещё и на этой земле тепло.

фото: VOSTOCK PHOTO; LEGION-MEDIA; МИА "РОССИЯ СЕГОДНЯ"

Похожие публикации

  • Барин
    Барин
    Виктория Токарева — о писателе Юрии Нагибине: «В нагибинской жизни можно было всё, не существовало никаких запретов»
  • Булгаков
    Булгаков

    Актёр и режиссёр Сергей Юрский рассказывает о том, что много лет не расстаётся с книгами Михаила Булгакова

Netrebko.jpg

redmond.gif


livelib.png