Радио "Стори FM"
Толковый словарь... Камы Гинкаса

Толковый словарь... Камы Гинкаса

Гений

Мы с женой Гетой когда-то приятельствовали с Иосифом Бродским. Близкими друзьями не были, но на днях рождения он у нас бывал, да и просто захаживал. Жили мы в центре Ленинграда, и у нас часто допоздна засиживались безработные актёры. Проводив их, где-то в четвёртом часу ночи мы наконец засыпали. А в семь утра вдруг раздавался звонок в дверь. Это был Иосиф, который не очень-то понимал, который час, и не задумывался о том, что живём мы с родителями. Мы вели его в свою комнату, переделанную из коридорчика, где помещался только один стул да матрас на полу – наше супружеское ложе. 

Он пережидал, пока мы прикроем тела простынями, потом говорил: «Сейчас я вам почитаю». И начинал кричать – иначе никак не назову его чтение, переходящее то ли в какое-то камлание, то ли в вой. Нередко это происходило летом, окна были открыты, и его рифмованный крик эхом разносился по двору-колодцу. Поэмы у него уже и тогда  были довольно длинные. С полчаса или час он так шаманил, потом замолкал, нетерпеливо выслушивал наш одобрительный лепет и, почти не прощаясь, уходил… 

Мы понимали: раз человек идёт к нам, значит, для него это важно. Для чего мы ему были нужны: если хотите, как магнитофонная лента, только живая – с глазами, с ушами. Наше мнение, мнение «магнитофонной ленты», его интересовало мало. Были и ещё разные с ним встречи… 

Так получилось, что мы случайно столкнулись с Иосифом в день, когда ему подписали резолюцию на высылку. Поздоровались, он сказал: «А я вот получил разрешение на отъезд». Мы зашли к нему домой. Отец его ходил по комнате и повторял: «Мытарства! Какие мытарства!» Мать ему на это: «У него здесь мытарства», − и показывала на голову…


Жена

На Фонтанке мы с Гетой как-то увидели, что человек прыгнул с моста. Я заметался у парапета, стал снимать ботинки, пальто… А Гета добежала до телефона. Позвонила «03», через минуту его уже вытаскивали. Вот вам она – и вот вам я. Конечно, если бы по какой-то трагической причине оказался без неё, не знаю, что из меня бы вышло. Без Геты я элементарно я не знал бы, как жить.

 

Загадка

У Людмилы Улицкой есть книга – «Даниэль Штайн, переводчик». Там взят удивительно парадоксальный персонаж, чьи поступки нередко взаимоисключают друг друга. Война. Он еврей, но прикидывается поляком, работает чуть ли не карателем, но одновременно кого-то спасает. Потом становится священником. Причём католическим… 

Всё это потрясающе интересно. Но есть в книге вещи, которые меня устраивают не до конца. Автор иногда старается объяснить поведение героя. А мне кажется, это совсем не обязательно… Во время оккупации моего отца гоняли из гетто на работу в аэропорт. За углом строй евреев поджидали литовцы, у которых можно было поменять кое-что из одежды на еду. 

И вот однажды папа отстаёт от колонны. Рискует страшно, но семью − жену, сына-младенца, то есть меня, тёщу и брата жены − кормить надо. И вдруг его замечает немецкий патруль. Он требует предъявить документы, которых, естественно, у папы нет. Отец понимает, что сейчас его просто-напросто пристрелят. Тут неожиданно появляется надсмотрщик-литовец. 

Оружия им не выдавали, зато у них были внушительные палки. И вот такой палкой надсмотрщик начал лупить папу по голове и орать: «Пошёл назад! Пошёл!» Избитого в кровь папу загоняют в колонну. Грязными ладонями он пытается остановить текущую из ран кровь и почти улыбается: его только что спасли от смерти. 

Надо ли объяснять, почему литовец это сделал? Хотел ли спасти папу? Или беспокоился, что у него непорядок в строю? Или ему просто нравилось избивать человека? Я не уверен, что всё в жизни поддаётся объяснению. И нужно ли и в искусстве пытаться это делать? Ведь жизнь нам ничего не разжёвывает, и ты, взволнованный, всё думаешь: а это почему? а это что? В искусстве мне близко, когда увиденное или прочитанное не отпускает и ты продолжаешь жить теми загадками, разгадку которым так и не дал автор.


Впечатление

Мои родители были провинциальными интеллигентами. И, как интеллигенты и провинциалы, любили оперу. Мама дома распевала арии,  папа в юности даже играл на скрипке, подрабатывая в ресторане. И вот кончилась война, и папа отрыл из земли свадебный костюм, который предусмотрительно закопал в первые дни войны. Он напялил его на своё исхудавшее тело. Мама подшила свежий воротничок к платью. И они приготовились идти в театр. В истерике, с падением на пол и дрыганьем ногами, как полагается пятилетнему, с дикими воплями, я требую, чтоб меня взяли с собой. Пришлось уступить. 

Спустя шестьдесят с лишним лет, оказавшись в моём родном Каунасе, я специально пошёл в тот самый театр, чтобы найти в зале место, с которого впервые в жизни смотрел спектакль. Из того детского посещения помню немного. Давали оперу «Демон». 

Помню, сцена залита фиолетовым светом, посередине костёр − видимо, вечер. Вокруг костра сидят солдаты, что-то поют хором и потом засыпают. Вдруг слева, на гигантской скале, появляется огромный человек с длинными синими волосами. Спустившись вниз, он, правда, оказывается невысоким и пузатеньким, но всё равно страшным. А главное, крадётся к солдатам! И тут на весь зал раздается крик: «Осторожно! Он идёт!» Это кричал я. Дальше не помню... 

Спустя годы я связал свою жизнь с театром. Может, это случилось потому, что в детстве видел того страшного фиолетового человека и навсегда был впечатлён им?


Мода

В пору моей юности в Вильнюсском драмтеатре шёл «Гамлет». Главную роль исполнял замечательный артист Кураускас. На нём был чёрный парик, белёсые брови ему тоже гримировали чёрным, и носил он всё чёрное. Это было сильно! Мне казалось, что я слегка похож на этого Гамлета. Такой же черноволосый, чернобровый, стройный, порывистый, а главное, трагичный. Правда, нос у меня был длинноват, а подбородок маловат. Это смущало. 

Тем не менее я попросил маму, чтобы она мне сшила такую специальную куртку, которую потом мы называли «гамлетка». Костюм артиста был из бархата. Но разве бархат достанешь? Поэтому купили чёрный вельвет. Фасон был моего собственного изобретения, приталенный, крой – кимоно, вырез − каре. И обязательно – белый воротничок рубашки, как и у принца на сцене. «Гамлетку» я носил в выпускном классе школы. 

У меня даже сохранился снимок, где в ней я танцую с девушкой на каком-то вечере. Когда эта куртка сносилась, я заказал другую, ещё оригинальней. Что важно, ни у кого такой не было! Все эти брюки-дудочки, галстуки с обезьянами и ватные плечи я игнорировал, даже презирал, терпеть не мог «быть в общем ряду». Честно говоря, я и теперь мало следую моде, как в одежде, так, пожалуй, и в искусстве.


Наив

Артисты в пору моего детства и юности считались особенными людьми, не такими, как все, а как бы небожителями. Когда сам я в детском саду играл в сказке заглавную роль Репки, то чувствовал себя каким-то особенным. Вроде я немножко Кама, но немножко и Репка. 

В Вильнюсе, куда мы переехали из Каунаса, моя тётушка занималась авторскими правами драматургов и композиторов. Пользуясь этим, я лет с двенадцати бывал в театре чуть  ли не каждый третий вечер. Причём заглядывал туда в любой момент спектакля и смотрел с балкона всё, что в этот момент показывали, а в антрактах любил прогуливаться среди нарядной публики по натёртому паркету фойе. 

Конечно, я знал всех артистов этого театра наперечёт – как кого зовут, кто какие роли играет. И тут однажды – я уже был постарше, лет пятнадцати-шестнадцати, – вдруг я увидел далеко не последнего артиста этого театра на мотоцикле! На мотоцикле! Он ехал на самом обычном, забрызганном грязью драндулете, как какой-нибудь сосед из нашего двора. Артист! Это было подлинным кощунством! Не знаю, понятна ли сегодняшнему читателю моя реакция? Но ещё больше я был возмущён, случайно оказавшись свидетелем любовного свидания. 

Как-то я пошёл на реку. Вдруг вижу: неподалёку, за кустом, артистка средних лет целуется с мужчиной. Это был ужас! Негодование охватило меня, я готов был её ударить, даже убить! Большего кощунства я и представить себе не мог. Ну не может артистка вот так, как самая обычная женщина! Артистки – они же должны быть недосягаемы. А тут чёрт знает что! …Я был тогда юн, я был трогательно наивен.


Парадокс

Как-то – это было в конце 60-х − Сергей Юрьевич Юрский попросил нас с Гетой познакомить его с Иосифом Бродским. «Я бы очень хотел послушать, как он читает свои стихи». Видимо, ему рассказали, что Иосиф читает их уж очень по-своему. Сам Юрский к тому времени был признанным артистом, имел колоссальный успех по всему Советскому Союзу. 

И вот он возмечтал сделать программу по поэзии запрещённого Бродского. С Юрским мы были знакомы, поскольку учились параллельно с его женой Наташей Теняковой, да и потому, что встречались в коридорах БДТ. Он всегда был приветлив к нам, возможно, как к ученикам Товстоногова, а скорее всего, потому, что был удивительно открыт ко всему и ко всем. 

Главное впечатление о Сергее Юрьевиче было – переполняющая его энергия таланта и радостная готовность к восприятию  всего, что встретится в жизни. Мы его обожали и встречу постарались, конечно, устроить. И вот, отыграв в БДТ спектакль, Юрский пришёл к нам. Артисты после вечернего спектакля обычно ужасно голодны. Мы кинулись его кормить. Иосиф сидел и ждал. Видно было – происходящее его бесит. Ни в актёрах, ни в театре Иосиф не разбирался. Мало того, у него, как и у многих поэтов, было брезгливое  отношение к театру как к искусству грубому, публичному. 

Наконец Юрский, ужасно смущаясь, кое-как доел свой бутерброд. И Иосиф стал читать свои стихи, по обыкновению крича и шаманя. В такие моменты смысл его  поэтических строк доходил с трудом. Но ритм тревожил и волновал. Иосиф кончил чтение. Юрский поблагодарил и сказал: «Я, если позволите, конечно, буду читать не так». И тут вдруг Иосиф оскалился: «А не надо читать не так, как я!» 

Влюблённый в творчество Бродского Юрский опешил. Мы тоже… Не знаю, как объяснить реакцию Иосифа. Хотя Бродский в узких кругах уже слыл гением, к нему специально приезжали из-за границы, чтобы увезти плёнки со стихами и издать их, но здесь, на родине, он был вообще никто, просто ноль. Ноль с судимостью. А Сергей Юрьевич – звезда, любимец Ленинграда, кумир интеллигенции всей страны. Возможно, у Иосифа это вызывало какое-то анти-чувство, ревность, что ли? Конечно, слово это неточное, но что-то подобное в воздухе висело… 

Знаю, что потом, спустя годы, они встречались в Америке с Сергеем Юрьевичем. Мало того, Бродский посвятил ему своё стихотворение «Театральное». Парадокс.


Связь времён     

Антон Павлович Чехов написал когда-то пьесу «Иванов». Там есть персонаж Сарра, жена Иванова, которая умирает от чахотки. Известно, что у этой  Сарры на самом деле был прототип и звали её не Сарра, а Дуся Эфрос. И известно также, что А.П. очень хотел жениться на ней, но, в отличие от пьесы, не женился. 

Моя жена, Гета Яновская, когда ставила «Иванова», вдруг обнаружила, что эта Дуся Эфрос, эта невеста Чехова, на самом деле не умерла от чахотки, что она намного пережила Чехова, прожила долгую жизнь и лет в девяносто сгорела в печах Освенцима. Это потрясло мою жену. Потому что я, то есть её муж, тоже чуть не сдох при подобных же обстоятельствах. 

Моя жена вдруг ощутила, что через меня, через эту несчастную Дусю Эфрос, то есть буквально через три рукопожатия, Чехов почти её современник.


Смерть

Все мы постоянно существуем по соседству со смертью. Когда мне было лет пять и мы жили в городе Каунасе, рядом с нами жил худой такой старик. При встрече со мной он всегда напевал: «Ойся, ойся, ты меня не бойся. Я тебе конфетку дам, ты не беспокойся». Шутил. А потом умер и лежал на столе. Помню, меня ошеломило: можно шутить, петь песенку, а потом умереть и лежать на столе. 

Мне было четырнадцать, когда я впервые почувствовал, что смерть совсем где-то неподалёку. Мой папа был очень активным человеком. Сначала руководил здравоохранением города Каунаса, но после «дела врачей» его отстранили, и он стал заведовать Вильнюсской станцией скорой помощи. Делал он всё всегда энергично, в том числе и воспитывал меня. Я безобразно вёл себя в школе, и учителя периодически приходили к нам домой жаловаться. Когда в очередной раз на пороге возникал учитель, мой папа тут же понимал – снова что-то произошло. Он вскакивал из-за стола, за которым мы всей семьёй обедали, и, не говоря ни слова, бил меня по щеке. 

И вдруг… всё сразу переменилось. У папы − инфаркт. Два месяца он лежит в постели, не кричит на меня, не бьёт, говорит тихо, медленно. Из него будто выкачали воздух. Это непонятно, это страшно. И приснился мне сон: я вхожу в папину спальню и вдруг понимаю, что он умер. Он умер, а я ничего не чувствую. Как же так?!  Папа умер, а я совсем ничего не чувствую! И тут я осознаю, что не помню его голоса. Не помню, какой он у него! Папа умер, и теперь я никогда (никогда!) не узнаю, какой у моего папы голос… 

Это производит на меня такое впечатление, что я просыпаюсь в рыданиях. Папа выздоровел, но потом ещё долго я всегда проверял, когда он спал: дышит он или не дышит, поднимается одеяло или не поднимается…  Смерть – это, может быть, самый важный параметр на нашем пути. Им измеряется всё.


Учитель

Я учился у Товстоногова, или Гоги, как его называли за глаза. Ну, как вам объяснить, как дать почувствовать – каким он был? В ленинградском театральном мире в те годы он воспринимался чуть ли не как какой-то театральный Сталин. Сталина помните? Был у нас такой «вождь и отец» всех народов. Его боялись до смерти, трепетали, но и любили безмерно. Любили зачастую больше, чем жену, чем ребёнка, чем мать. И даже больше, чем Родину. Потому что он и был в одном лице и Родина, и мать, и всё остальное. 

Георгия Александровича Товстоногова, как и Сталина, тоже страшились, но одновременно обожали, восхищались им как гениальным режиссёром, поражались его мощи, преклонялись перед ним. Театральные люди Ленинграда, и не только БДТ, которым он руководил,  знали, что их судьба в большой степени зависит от него. Они нуждались в его внимании, ждали его улыбки, его одобрения, на что Гога был чрезвычайно сдержан. С ним было очень непросто, но я не помню, чтобы он когда-нибудь срывался, повышал голос. Нет, никогда. 

В нём, как и в Сталине, была некая кавказская сдержанность. Я бы даже сказал − львиная сдержанность. Когда вроде бы человек абсолютно расслаблен, но, если его разозлить, он может мгновенно откусить голову. Причём сделать это без истерики, без злобы, а умело и просто. Часто даже с убийственным чувством юмора.

 

Я

Я трудный человек? Очень. Трудный для своей жены, трудный для сына, невероятно трудный для театрального коллектива, с которым работаю. Главное, я чудовищно труден для самого себя. «Неприятный вы человек», − говорил про меня Витя Гвоздицкий.  

И действительно. Я нетерпелив, резок, взрывоопасен. Мне много лет, я режиссёр. Но по-прежнему плохо контактирую с людьми, а мой юмор часто воспринимается как оскорбление. 

Даже моя жена, с которой летом мы отпраздновали 50-летний юбилей совместной жизни, в последнее время перестала понимать мои шутки. Хотя до этого полвека терпела. Но что делать? Я такой и вряд ли уже изменюсь. Правда, люди, с которыми мы были знакомы раньше, теперь удивляются: «Надо же, а ты стал мягче, терпеливее!» Не намного. 

Просто когда годами бьёшься головой об стенку, всё время об одну и ту же стенку, одной и той же головой, то натура твоя немного притупляется. Слава о моём характере всегда бежала впереди меня. Бывало, приезжаешь в Америку работать, а там про тебя уже знают: «О, Кама – это да! Кама на репетициях кричать будет. Это же тот Кама, который во МХАТе бросил молоток в артистку!» Ну да, было такое. Только все довольно быстро понимают: «он» орёт на постановочную часть, с кулаками кидается на директора, терзает актёров, потому что хочет, чтобы в этом поганом театре, на этой поганой сцене, с этими погаными артистами, погаными осветителями и погаными администраторами у нас получился замечательный спектакль! И меня принимают таким, какой я есть. А куда им деваться? 

фото: Виктор Баженов/PHOTOXPRESS

Похожие публикации