Радио "Стори FM"
Дмитрий Воденников: Перепрыгнуть законы пространства и времени

Дмитрий Воденников: Перепрыгнуть законы пространства и времени

Любовь – это бой. И в нём ты проиграешь. Себе самому, возлюбленному, судьбе


vodennikov.jpg
Дмитрий Воденников

Перед тем как полетать, необходимо потренироваться.

Любовь – это и есть тренировка. Наш отказ от неё – сам полёт.

Как у Господа (вдохновения, старшего, учителя, тут каждый может выбрать по себе) к нам – ученикам, младшим, меньшим, детям, дочерям и сыновьям.

Есть отличное стихотворение у современного поэта Владимира Строчкова:

Я говорю, устал, устал, отпусти,
не могу, говорю, устал, отпусти, устал,
не отпускает, не слушает, снова сжал в горсти,
поднимает, смеётся, да ты ещё не летал…

Мы тоже устали. Но любовь нас берёт за шкирку и заставляет идти.

Анна Ахматова даже придумала по случаю целого воображаемого друга.

Это история хорошо известна. Как все помнят, к двусмысленной по советским нормам поэтессе Анне Ахматовой пришёл гость. События, о которых идёт речь, произошли в 1945 году, сразу после окончания Второй мировой войны. Именно тогда Исайя Берлин, молодой английский философ и дипломат, в возрасте 35 лет вернулся в Россию и встретил Анну Ахматову, которой было тогда 55 лет. Он вошёл к ней в дом в три часа пополудни и не выходил оттуда до одиннадцати утра следующего дня. (Мне очень хотелось в уборную, скажет потом Берлин. Но Анне Андреевне было не до его уборной.) Она читала стихи, неожиданно плакала, говорила о Мандельштаме. Курила.

Это была её последняя любовь. Пусть выдуманная, пусть вымороченная («Я ни в чём не виноват! Я не писал ей никаких писем!» – закричал уже старый Берлин при встрече с Бродским, которого Анна Ахматова тоже околдовала своей «благоуханной легендой» про их роковую встречу.)

…Он не станет мне милым мужем,

Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
Я его приняла случайно
За того, кто дарован тайной,
С кем горчайшее суждено,
Он ко мне во дворец Фонтанный
Опоздает ночью туманной
Новогоднее пить вино…
Но не первую ветвь сирени,
Не кольцо, не сладость молений –
Он погибель мне принесёт.

Известный венгерский писатель Дьёрдь Далош написал любопытную книгу об отношениях Анны Ахматовой и сэра Исайи Берлина. Автор идёт нашёптанной Ахматовой тропой и рассказывает обо всём подробно. «Ахматова не была уничтожена физически, как многие другие гении русской культуры, но вся её жизнь в условиях советской действительности стала тяжёлой и унизительной драмой», – пишет одна из аннотаций.

А ей, как эхо, вторит цитата: «…В этой книге я излагаю историю одной ночи – ночи, которую Исайя Берлин провёл в гостях у Анны Ахматовой. И рассказываю о том, какие роковые последствия – главным образом для поэтессы – имела эта встреча. Книга моя – история любви, история того, как эта любовь становится своего рода маяком, высветившим смысл бесчисленных испытаний, которые выпали на долю Ахматовой, как в предыдущие, так и в последующие годы. А поскольку отношения между Ахматовой и Берлином привлекли к себе пристальное внимание спецслужб, то история эта становится в значительной мере фокусом, в котором сосредоточились столь многие обыденные и абсурдные стороны советской действительности, в том числе – запутанный механизм взаимоотношений между властью и литературой… Да, ночная их встреча и для Берлина была важной – но вовсе не судьбоносной; в то время как для Ахматовой та ночь оказалась едва ли не роковой».

Вот это всё, что вам нужно знать про любовь. «Для него была важной, но не судьбоносной», а для неё оказалась «чуть ли не роковой».

Встреча (Бог, случай, воспалённое воображение?) приподняла Ахматову за шкирку, а Берлина – нет. Тем хуже для него.

…Есть любовь, есть страсть, есть Ромео и Джульетта! И если это не вы – то, значит, вы плохо старались.

Был такой поэт и переводчик Михаил Лозинский. Лауреат Сталинской премии первой степени (1946). Он переводил Шекспира и Данте.

Если сравнивать его с географическим ландшафтом, написал один его современник, то это была горная страна. Дышать (рядом с ним) иногда было трудно. «Лампа дневного света озаряла его громадный стол безжалостно, холодновато. А переводы имели свойство горного воздуха: мельчайшие складки и трещины гор как будто приближены сильным биноклем, хотя на самом деле до них многие километры».

В записной книжке Блока об одном из ранних переводов Лозинского сказано: «Глыбы стихов высочайшей пробы». В архиве Лозинского хранится письмо от Пастернака. Борис Леонидович пишет, что не стал бы переводить «Гамлета», если бы знал, что за перевод уже взялся Лозинский.

И вот он умирает.

kupidon.jpg
"Купидон и Психея". Эдвард Коли. 1865 
Узнав от врача, что муж умирает, жена Лозинского решила тоже умереть: приняла яд. И умерла следом, в тот же день. Но самое прекрасное – то, что она ему об этом не сказала.

Наталия Толстая, внучка Лозинского, вспоминает: «Михаил Леонидович Лозинский долго болел, и в 1955 году он был так плох, что лежал в кислородной палатке. Незадолго до конца у него был врач. И когда он выходил из его спальни, бабушка спросила: «Ну как он там?» И врач сказал, что Михаил Леонидович проживёт максимум сутки. Бабушка, казалось бы, спокойно принявшая это известие, затворила за доктором двери, пошла в свою комнату и приняла яд. И она фактически умерла раньше его. 

Я помню: два больших гроба в огромной столовой, певчие в коридоре. Дедушку с бабушкой отпевал священник. Моя мама сидела в углу, вся чёрная. Вы представляете, что значит – потерять сразу обоих – любимого отца и обожаемую мать? Перед самой маминой смертью я спросила её: как могла так поступить бабушка? Почему тебя не пожалела и твоих, тогда уже пятерых детей? Мама ответила, что бабушка сильно любила своего мужа. Сказала, что последними словами бабушки были: «Я, кажется, смалодушничала».

Вам это ничего не напоминает? Напоминает? Точно! Вы хорошие мальчики и девочки. Умные. Это Ромео и Джульетта. Преклонных лет.

Вера Павлова написала в своё время что-то схожее, созвучное:

Они влюблены и счастливы.

Он:
– Когда тебя нет,
мне кажется –
ты просто вышла
в соседнюю комнату.
Она:
– Когда ты выходишь
в соседнюю комнату,
мне кажется –
тебя больше нет.

Лет пятнадцать назад поэт и критик Данила Давыдов показал мне стихотворение советской никому не известной поэтессы, которое он назвал примером самой настоящей «новой искренности» (разговоры про прямое высказывание пять лет назад были особенно актуальны). Поэтессу звали Елена Ширман. Я прочёл первые шесть строчек, и они мне понравились, но почему-то дальше я читать не стал. Так бывает.

Чужие стихи – это же еда, не лакомство (на удивление отвратительное слово). Они нужны ровно в тот момент, когда должны к тебе прийти. Когда тебе надо их съесть, чтобы жить. А просто обсасывать их, как карамель, – дело толстобрюхое, гурманское. Мне даже люди, этим профессионально занимающиеся, иногда неприятны. Что-то в их облике появляется типологическое, плотоядное. Вот как никогда не перепутаешь менеджера среднего звена с нормальным человеком, так и литератора ни с кем не перепутать. Но бог с этим, речь не о них.

…Прошло пять лет, и я непонятно почему вдруг вспомнил об этом стихотворении. Естественно, я даже не мог назвать фамилию автора. Я помнил только, что это были какие-то «последние стихи», что девушка скоро умерла (мне даже казалось, что её расстреляли), и то, что про неё мне рассказывал Давыдов. По этим бедным сведениям я и стал искать это всё в интернете. И, что самое замечательное, нашёл…

Эти стихи, наверное, последние,
Человек имеет право перед смертью высказаться,
Поэтому мне ничего больше не совестно.
Я всю жизнь пыталась быть мужественной,
Я хотела быть достойной твоей доброй улыбки
Или хотя бы твоей доброй памяти.
Но мне это всегда удавалось плохо,
С каждым днём удаётся всё хуже,
А теперь, наверно, уже никогда не удастся.
Вся наша многолетняя переписка
И нечастые скудные встречи –
Напрасная и болезненная попытка
Перепрыгнуть законы пространства и времени.

Самое поразительное, что это стихотворение 1941 года. Прожившая уже тридцать с лишним лет, бывшая выпускница советского Литературного института, сочинявшая разрешённые стихи в духе времени, в стиле Багрицкого, ничем не лучше и не хуже других, Елена Ширман написала вдруг в начале войны стихотворение, которое было не о войне и которое как будто перескочило время. И саму войну, и советскую официальную мерзость, и даже сам поэтический язык.

«Если бы некого было любить, я бы влюбился в ручку от двери» 

Пабло Пикассо





Это были стихи свободного человека. Который, возможно, знал, что скоро умрёт. (Отсюда и право назвать их «последними».) Ни смысла рифмовать, ни писать социально значимые стихи, ни смысла укладываться в разрешённую систему у человека, всё это написавшего, не было. Какой вообще может быть смысл у прорыва – кроме самого прорыва?

Какая ещё нужна правда, кроме этой?

Только писать длинное и пронзительное стихотворение – как письмо.

Вполне реальному человеку, чьего поцелуя ты уже никогда не почувствуешь.

Вот интересно, что почувствовал адресат, если стихи до него дошли? Подумал, что так не пишут? Что – так – нельзя?

Вот интересно, что почувствовал адресат, если стихи дошли до него как письмо, когда написавший это письмо-стихи уже умер?

А ведь написавшая их, эти стихи, действительно умерла. Через год после этих стихов, в 1942-м. В станице Ремонтной Ростовской области Елена Ширман оказалась в руках нацистов и была убита. Говорят, что фашисты перед смертью заставили её саму рыть себе могилу.

…Ты это понял прочнее и раньше, чем я.
Потому твои письма, после полтавской встречи,
Стали конкретными и объективными, как речь докладчика,
Любознательными, как викторина,
Равнодушными, как трамвайная вежливость.
Это совсем не твои письма. Ты их пишешь, себя насилуя,
Потому они меня больше не радуют,
Они сплющивают меня, как молоток шляпу гвоздя.
И бессонница оглушает меня, как землетрясение.
…Ты требуешь от меня благоразумия,
Социально значимых стихов и весёлых писем,
Но я не умею, не получается…
(Вот пишу эти строки и вижу,
Как твои добрые губы искажает недобрая «антиулыбка»,
И сердце моё останавливается заранее.)
Но я только то, что я есть, – не больше, не меньше:
Одинокая, усталая женщина тридцати лет,
С косматыми волосами, тронутыми сединой,
С тяжёлым взглядом и тяжёлой походкой,
С широкими скулами, обветренной кожей,
С резким голосом и неловкими манерами,
Одетая в жёсткое коричневое платье,
Не умеющая гримироваться и нравиться.
И пусть мои стихи нелепы, как моя одежда,
Бездарны, как моя жизнь, как всё чересчур прямое и честное,
Но я то, что я есть. И я говорю, что думаю:
Человек не может жить, не имея завтрашней радости,
Человек не может жить, перестав надеяться,
Перестав мечтать, хотя бы о несбыточном.
Поэтому я нарушаю все запрещения
И говорю то, что мне хочется,
Что меня наполняет болью и радостью,
Что мне мешает спать и умереть.

…Весной у меня в стакане стояли цветы земляники,
Лепестки у них белые, с бледно-лиловыми жилками,
Трогательно выгнутые, как твои веки.
И я их нечаянно назвала твоим именем.
Всё красивое на земле мне хочется называть твоим именем:
Все цветы, все травы, все тонкие ветки на фоне неба,
Все зори и все облака с розовато-жёлтой каймою –
Они все на тебя похожи.
Я удивляюсь, как люди не замечают твоей красоты,
Как спокойно выдерживают твоё рукопожатье,
Ведь руки твои – конденсаторы счастья,
Они излучают тепло на тысячи метров,
Они могут растопить арктический айсберг,
Но мне отказано даже в сотой калории,
Мне выдаются плоские буквы в бурых конвертах,
Нормированные и обезжиренные, как консервы,
Ничего не излучающие и ничем не пахнущие.
(Я то, что я есть, и я говорю, что мне хочется.)
…Как в объёмном кино, ты сходишь ко мне с экрана,
Ты идёшь по залу, живой и светящийся,
Ты проходишь сквозь меня, как сновидение,
И я не слышу твоего дыхания.
…Твоё тело должно быть подобно музыке,
Которую не успел написать Бетховен,
Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку,
Захлебнуться ею, как морским прибоем.
(Эти стихи последние, и мне ничего больше не совестно.)

Я завещаю девушке, которая будет любить тебя:
Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности,
Пусть не забудет ямочку за твоим ухом,
Пусть пальцы её будут нежными, как мои мысли.
(Я то, что я есть, и это не то, что нужно.)

…Я могла бы пройти босиком до Белграда,
И снег бы дымился под моими подошвами,
И мне навстречу летели бы ласточки,
Но граница закрыта, как твоё сердце,
Как твоя шинель, застёгнутая на все пуговицы.
И меня не пропустят. Спокойно и вежливо
Меня попросят вернуться обратно.
А если буду, как прежде, идти напролом,
Белоголовый часовой поднимет винтовку,
И я не услышу выстрела –
Меня кто-то как бы негромко окликнет,
И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,
И ты – впервые – меня поцелуешь в губы.
Но конца поцелуя я уже не почувствую.

Перед тем как полетать, необходимо потренироваться.

Вы бы смогли написать такие последние стихи?

фото: личный архив Д. Воденникова, BRIDGEMAN/FOTODOM

Похожие публикации

Spacey.jpg

redmond.gif


blum.png