Радио "Стори FM"
Жил-был мастер

Жил-был мастер

Автор: Татьяна Труфанова

Михаил Булгаков, называвший себя «мистическим писателем», мог придать магию самому тривиальному предмету вроде бутылки подсолнечного масла. Вещи рядом с ним становились линзами, собирая в фокус размытую жизнь

Славься, славься, о таз! Без тебя, неприглядной жестянки, не случилось бы одного из заметнейших романов в русской литературе. Ибо без упомянутого таза, было время, писатель Булгаков ни в какую не мог писать… Но сначала скажем о квартире, давшей тазу приют. Человек, проживший в ней хотя бы годик, ничему уже не удивлялся. В комнате по правую руку держат поросёнка? Бывает. Комната напротив источает самогонные пары, на которые, словно мотыльки, слетаются граждане с распухшими лицами? Обычное дело. В неурочный час коридор разрывает истошный вопль петуха? И такое было (упившийся хозяин стал ощипывать птицу живьём). А ежели вам не нравится, идите туда, где образованные живут!

К ночи успокаивается коммуналка. Только высунет нос склочная Аннушка – проверить, не жжёт ли общий свет этот интеллигент затесавшийся? Да прокрадётся товарищ с кривой улыбкой, стукнет в дверь к Булгаковым: «Дуся, открой!» «Рядом!» – отвечают ему (сколько раз повторять: проститутка Дуся живёт по соседству!). Стихла нехорошая квартира в доме на Большой Садовой – и тогда Булгаков приступает к работе. С часу ночи до четырёх утра были самые плодотворные его часы, там и тогда он написал «Морфий», «Полотенце с петухом», «Дьяволиада» и первый роман – «Белая гвардия». А с утра – новый день беготни. 

Всю Москву избегал в первые годы Михаил Булгаков: из редакции в редакцию, из учреждения в подотдел, − добывая материал для заметок, принимая объявления, пытаясь пристроить свои фельетоны. Зимой бегал одним боком вперёд – левая сторона его жалкого пальто почему-то особенно продувалась. Работал, как сам говорил, с остервенением. Трудовой копейки (в марте 1922 она, например, выглядела как 40 миллионов) хватало на картофельные котлеты и таблетки сахарина, но не всегда: были дни, когда они с женой Татьяной сидели на одном чае.

Голодно. Голо. С тёмного потолка свисает одинокая лампочка, на оконных переплётах от сырости выросла плесень. Вот он рай, столичная жилплощадь, доставшаяся в борьбе с пролетариатом (прописали Булгакова только благодаря его прошению к Крупской). Здесь Булгаков создавал из себя писателя, другого рая не было. «Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним – писателем» (это из дневника). А раз так – решено: писать, несмотря ни на что! Бальзак опрокидывал одну чашку кофе за другой и писал ночами, стоя на каменном полу босиком, чтоб не заснуть. Хемингуэй творил в парижских кафе, пристроив на столике блокнот и отхлёбывая красное вино. Булгаков в качестве писательского подспорья обращался к тазу.

bulgakov.jpg

А потому что холод собачий стоял в квартире № 50. Отопление сгинуло вместе с царским режимом. И когда у Михаила Афанасьевича замерзали пальцы так, что уже не держали ручку, он просил жену Татьяну: «Скорей, скорей!» Та летела на узкую коммунальную кухню, забитую бутылями, примусами, кастрюлями и прочим добром десяти хозяев, грела на керосинке воду и приносила в тазу. Булгаков с наслаждением опускал руки в таз, отогревался и снова принимался за работу. Можно было писать о Турбиных, о городе на холмах, о семье под тёплым абажуром… А Татьяна пусть сидит рядом и шьёт, пока он пишет, да, пусть шьёт – так он любил. Было в этом нечто умиротворяюще-уютное – единственное уютное посреди общей разрухи. И она шила! Куда деваться жене писателя? 

Он творит, она бегает с тазом и шьёт – в глухой ночной час, в нетопленой комнате. При том что почему-то Булгаков не только не диктовал (как двум последующим жёнам), но и не читал ей своих произведений. «Ты слишком впечатлительная», – говорил он. Это она-то! Татьяна, выучившаяся ради него на медсестру, державшая гангренозные ноги пациента, пока он споро отпиливал их во время ампутаций, Татьяна, добывавшая для него морфий в аптеках в период недолгой (к счастью) зависимости… А вот так! Впечатлительность ли Татьяны Николаевны или ещё что было тому причиной, но роман «Белая гвардия», весь написанный в её тихом присутствии, вышел с посвящением уже новой, второй жене.

 

Роковой монокль

«В нём было что‑то неуловимо провинциальное, – писал Валентин Катаев о своём собрате по газете «Гудок». – …Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчёт его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развёлся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой Белосельской‑Белозерской, прозванной ядовитыми авторами «Двенадцати стульев» «княгиней Белорусско‑Балтийской...». 

Присочинили вы, товарищ Катаев. Не в один день всё случилось. В 1924-м Булгаков расстался с верной Татьяной и ушёл к Любови Белозерской (даме кокетливой и энергичной, а вовсе не спесивой княгине, по свидетельствам прочих мемуаристов). В 1926-м у него появились новые знакомства – естественным образом, так как его постигла редчайшая на его жизненном пути удача: его пьесу приняли к постановке в самом прославленном театре Москвы (впервые имя современного драматурга оказалось на афише МХАТа, где раньше обитали лишь Эсхил, Чехов и Шекспир). И наконец, в сентябре 1926-го, перед премьерой «Дней Турбиных» (для выхода на поклоны?), Булгаков купил тот самый монокль.

Провинциально? Неужели? Ваша правда, едва у Булгакова появились какие-то деньги, он самым мещанским образом купил ботинки. Дальше – больше: стал носить накрахмаленные воротнички, приобрёл костюм, а про брюки говорил знакомым, что должны они быть непременно на шёлковой подкладке. Более того, скажем вам, он спускал литературные гонорары на мебель! Купил книжную полку, подпираемую двумя резными русалками, и заполнил её книгами от букинистов. Деньги за «Дьяволиаду» ухнул на французский будуарный гарнитур. Креслица, обитые шёлком, диванчик, два пуфика – эти миниатюрные безделицы, как считала жена Татьяна, совершенно не шли их пристанищу в квартире № 50 (да и долговязому Булгакову не подходили по размеру). Но ему, с 1917 года пожившему и в чужих сараях, и в бесчисленных стылых комнатах, в школьной учительской, в теплушке на рельсах, − ему так хотелось уюта! Да, Михаил Афанасьевич не был аскетом. Но согласитесь: есть огромная разница между зацикленностью на вещах и стремлением к нормальной доле комфорта. Может быть, Айседора Дункан «в кабинете обедает, а кроликов режет в ванной, − отвечал на упрёки профессор Преображенский. − Может быть. Но я не Айседора Дункан!»

Всё началось со стремления восстановить норму, как её понимал Булгаков. А норма – это нормальное пальто, а не то продуваемое драповое безобразие и не полушубок фасона «лохматая дрянь», в которых он бегал по Москве в первые годы. Норма – носить свежие, а не грязные воротнички. И даже брюки на подкладке. Норма – это вежливость в обращении со всеми. Так ему казалось. Но вскоре Михаил Афанасьевич заметил, что он со своими «покорнейше прошу» и «помилуйте», с ослепительно белыми воротничками выделяется не только из уличной толпы кепок, но и из массы литераторов и журналистов. Еще в 1924-м он, пообщавшись в гостях с пролетарскими «собратьями по перу», записал в дневнике: «От хамов нет спасения». Что он думал, то и говорил вслух: «Нынешняя эпоха – это эпоха свинства». Ох, придётся ещё ему убедиться в своей правоте!

Если б дело было только в воротничках… В стране победившего пролетариата «мне с моими взглядами, волей‑неволей отражающимися в произведениях, трудно печататься и жить» – это выяснилось рано. Что же – перекраситься? Сменить взгляды и шкуру? Но он сам себя называл «литературным волком», не зайцем. Булгаков пошёл против течения.

Старорежимный монокль был не щегольством провинциала, а говорящим жестом писателя. Ведь не зря же носивший костюмы-тройки интеллигент Луначарский после революции облачился во френч, а Ленин, за границей предпочитавший мягкие шляпы, вернувшись на родину и взобравшись на броневик, перешёл на рабочую кепку. Внешний облик состоял из знаков. И не зря крестьянские поэты Есенин и Клюев, едва появившись на литературной сцене и желая заявить о себе, нарядились в рубахи из пестряди и сапоги бутылками. Писатели не хуже политиков умели конструировать свой публичный образ. Более того, сотворение собственного мифа становилось для писателя необходимостью! Булгаков это понял.

Он заявлялся в отутюженной чёрной паре, в галстуке-бабочке и с моноклем, временами грациозно выкидывал его из глазницы и, поиграв шнурком, снова вставлял – уже в другой глаз. Его фотография (монокль, слегка надменное лицо, как никогда зализанные волосы) произвела фурор в витрине фотоателье на Кузнецком Мосту и среди корреспондентов «Гудка». «Каков экспонат!» – воскликнули журналисты и тут же разместили фото среди курьёзов своей стенгазеты «Сопли и вопли». Булгаков в монокле был неоспоримо заметен. Монокль как инструмент построения писательского образа работал отлично!

Только какого образа? Кто это там, с буржуйской стекляшкой в глазу?.. Ах, тот самый автор «Дней Турбиных»? Который белогвардейцам сочувствует? Ату его! И понеслось. Алексей Турбин зарифмовался с «сукиным сыном», МХАТ оказался «змеей, которую советская власть понапрасну пригрела на своей широкой груди», «Дни Турбиных» – «пошлейшая из пьес десятилетия», являющая «атмосферу собачьей свадьбы», а сам драматург – «мурло», «писатель, шарящий в залежалом мусоре» и «новобуржуазное отродье, брызжущее отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы»! Хор хамов неистовствовал, и не было Михаилу Булгакову от них спасения.

Раньше монокль был газетной меткой Чемберлена и империалистов, теперь на карикатурах извивался драмодел Булгаков в монокле. Травля в прессе подкреплялась вызовами в ГПУ (допросами, разъяснительными беседами) и обыском, изъявшим личные дневники писателя. По Москве неутомимо курсировали слухи: обсуждали, посадят ли автора громкой пьесы в Бутырку или отправят в Сибирь и на сколько (а затем добрые люди доносили эти слухи до будущего страдальца). Булгаков стал плохо спать, у него развился нервный тик, выдержка была на пределе. Он ведь только на знаменитой фотографии с моноклем выглядел надменно-непробиваемым, а в жизни – сутулился, порой был застенчив и всегда – обостренно чувствителен. Проникающая сквозь десяток покровов наблюдательность писателя, пожалуй, не могла существовать без его же крайней чувствительности.

Нет, не посадили. Но в 1928 году, вскоре после начала репетиций, запретили его новую пьесу «Бег» («антисоветская» – вынес резолюцию Сталин). Затем убрали со сцены «Зойкину квартиру» и «Багровый остров». А в 1929-м запретили «Дни Турбиных». Занавес опустился. Михаилу Булгакову полностью перекрыли выход в печать и на сцену. Жест последнего отчаяния – его письмо правительству в марте 1930 года. Один звонок всесильного вождя – и Булгакову дарована милость. Нет, не разрешение пьес. Работа ассистентом режиссёра во МХАТе.

Он давно уже перестал носить монокль. Но ярлык «буржуазного отродья» приклеился прочно. В 1934-м в одной из газет упомянули, что Булгаков работает над новым сценарием, – и рядом, конечно же, тиснули фото с моноклем! «Откуда взяли?! – ахает в дневнике Елена Сергеевна, третья жена писателя. – Почему не спросили у нас?!»

Автор не в силах был «перековаться» в верного коммунистическим заветам писателя, а монокль, заживший своей жизнью, не давал об этом забыть другим. Возможно, не случайно в одной из ранних редакций «Мастера и Маргариты» Булгаков снабжает этим стеклышком того, кто не от мира сего: там безбожную поэму Ивана Бездомного сопровождает карикатура на Христа – во фраке и в монокле.

 

Очки арестанта

«Я болен», – говорил Мастер Маргарите. «Ты поправишься», – утешала Булгакова жена Елена. Его преследовал страх одиночества, он стал бояться улиц и толпы. Если шёл в театр, то обязательно вместе с Еленой, иногда с пасынком Серёжей. Бромистый натр помогал слабо, гипноз – лучше. Бессонница, слабость, терзающие головные боли… Отчего? Оттого, что все, абсолютно все его начинания наталкивались на глухую стену.

machinka.jpg

В 1929 году он написал пьесу о Мольере. Далее: её приняли к постановке во МХАТе. Далее: запретили. Далее: после заступничества Горького разрешили. Далее: приступили к репетициям. Далее: прекратили репетиции. Приступили… Прекратили… Приступили… Прекратили… Февраль 1936-го – наконец-то мхатовская премьера! Март 1936-го – разгромная статья в «Правде» и запрещение. Заодно за «внешний блеск и фальшивое содержание» прихлопнули в других театрах «Ивана Васильевича» и «Пушкина».

Инсценировка «Мёртвых душ» не пошла, жизнеописание Мольера отвергнуто издательством, киносценарии – в топку и т.д. и т.п. Измотанный фокусами МХАТа Булгаков в 1936-м перешёл в Большой театр на должность либреттиста (он, когда-то страдавший, что приходится перелагать чужое, а не творить своё: «Кого ещё мне придётся инсценировать?.. Брокгауза- Ефрона?»). Правил чужие либретто, кривясь от огрехов авторов. Писал свои – и опять же, ни единая опера по его либретто, поначалу трепыхавшаяся и подававшая Булгакову надежды, не добралась до сцены. Будто заколдовали. Заперли. Замуровали.

Заперли в стране, где он, очевидно, был не нужен, отгородив от зрителей и читателей. «Я заключённый, арестант, меня искусственно ослепили», – твердил он жене по ночам. Ему не давали света. «Свет» − значило «свобода». В знаменитом письме Булгакова правительству (то есть Сталину) 1930 года есть слова: «…прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу». Не «за границу», а «на свободу»! Увидеть потоки света над Парижем… Увидеть Рим, ну и далее, далее! В 1934 году пообещали дать загранпаспорта им с женой, уже вызвали в учреждение, показали красные книжечки, сказали: «Сегодня выдадим!» Булгаков и Елена заполняли анкеты, пикируясь шуточками, беспрерывно хохоча. Михаил Афанасьевич ликовал: «Значит, я не узник! Я увижу свет!» Но когда они подошли через час за заветными книжечками, − ах, какая странность! – паспортистка уже ушла. Приходите завтра. Завтра перенеслось на послезавтра, на через неделю, месяц… вплоть до окончательного отказа. Нет, ты не увидишь свет. Да, мы заперли тебя, ослепили.    

Тёмные очки он надел осенью 1939-го. А случилось это так…

14 августа 1939 года из Москвы в Грузию отправилась театральная бригада во главе с драматургом: готовиться к постановке пьесы «Батум». Пьесы о молодом революционере Иосифе Джугашвили. Написанной Михаилом Булгаковым.

Пару месяцев назад Булгаков сообщил, что пьеса о Сталине готова, – и атмосфера вокруг него изменилась как по волшебству. Еще вчера на него косились с жалостью, и даже приятели иногда позволяли себе правду-матку: «Конченый ты писатель». А тут… и ура вскричали, и в воздух чепчики бросали! Немирович превозносил пьесу. Актёры разбирали роли, облизываясь на главную. Одни знакомые слали автору поздравительные телеграммы, другие доносили: о, вашу пьесу так хвалили в реперткоме!.. Мхатовцы стали ходить за Булгаковым, как тени, а тем временем из других театров названивали ему, протестуя: МХАТ не смеет забирать эту пьесу себе! Вся страна должна её ставить!

Поезд отошёл от Москвы. В международном вагоне уезжали Булгаков с женой и художники-постановщики. Елена Сергеевна по этому случаю устроила в купе небольшой «отъездной банкет»: пирожки, ананасы в коньяке… С тостами и поздравлениями доехали до Серпухова. Там скорый поезд почему-то встал. Через несколько минут до купе Булгаковых добралась почтальонша: «Булгахтеру телеграмма!» «Не булгахтеру, а Булгакову», – тихо поправил её Михаил Афанасьевич. Он долго смотрел в телеграмму молча, затем прочёл эту строчку: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву».

Главный герой пьесы наконец ознакомился с ней.

Булгаков и Елена проехали до Тулы, будто не в силах сойти с этих рельс, затем всё же вышли. Обратных поездов не было, они схватили какого-то частника с машиной и за бешеные деньги вернулись в Москву. По дороге Булгаков всё заслонялся рукой от солнца и шептал: «Навстречу чему мы мчимся? Может быть, смерти?»

Дома ему стало хуже. Он попросил плотно задёрнуть шторы − свет резал ему глаза. На квартиру легла тишина, больше никто не звонил… Через несколько дней начались приступы слепоты. Тогда и понадобились чёрные очки да пенсне с синими стёклами.  

В 1921-м город Батум стал для Булгакова последним шансом уплыть за границу. Пытался договориться, чтоб взяли на борт, увезли хоть тайком в трюме. Не вышло. В 1939-м «Батум», возможно, стал попыткой мены: вы мне – свет, мои загубленные пьесы – в свет, вы перестаёте меня держать в тёмной камере, а я вам… Сделка с дьяволом провалилась. Что там увидел он, великий вождь и учитель, в последней пьесе прежде непокорного волка? Уж не черты ли будущего тирана в молодом Джугашвили? Если так, то это вышло у художника невольно. Каждый пишет, как он дышит.

Тёмные очки были началом конца. Булгаков сам это знал. Так же, от того же недуга умер его отец: смертельное заболевание почек сначала проявлялось в слепоте. Зашедшему в гости другу доктор Булгаков по этапам расписал будущее течение своей болезни. Теперь он лежал в постели, отгороженный от света большими шкафами, непрестанно носил тёмные очки и чёрную шапочку − шапочку Мастера, будто слившись с ним, перевоплотившись в своего героя, не допущенного к свету, но заслужившего в конце концов покой. Последним инструментом писательского труда он сделал самого себя. И закатный роман Булгакова об отношениях Мастера с дьяволом и Христом был в не меньшей степени написан кровью, чем «До свиданья, друг мой, до свиданья…», финальное стихотворение Есенина, ради которого тот резал вены в «Англетере».

Сначала ещё были просветы в болезни, затем стало хуже, Булгаков перестал вставать. Он шептал любимой: «Ты для меня всё, ты заменила весь земной шар… Королевушка моя, моя царица, звезда моя…» Смотрел на неё своими уже не голубыми – чёрными глазами-провалами.

Как-то, когда стало чуть легче, он сказал ей: «Вот, Люся, я скоро умру, меня всюду начнут печатать, театры будут вырывать друг у друга мои пьесы, и тебя будут приглашать выступать с воспоминаниями обо мне. Ты выйдешь на сцену в чёрном платье, с красивым вырезом на груди, заломишь руки и скажешь: «Отлетел мой ангел…» И они оба начали смеяться, таким неправдоподобным это казалось.

А после ухода Михаила Афанасьевича случилась ещё одна неправдоподобная вещь. Все знают, что своим учителем Булгаков считал Гоголя, что взывал к нему: «Учитель, укрой меня своей чугунной шинелью!» Так и случилось. Когда хоронили на кладбище Данилова монастыря Гоголя, специально из Крыма привезли камень для надгробия и даже имя ему дали – Голгофа (по форме он напоминал холм возле Иерусалима, где распяли Христа). В 30-е годы останки Гоголя с почестями перевезли на Новодевичье кладбище, ещё через двадцать лет камень заменили памятником. Бесхозную Голгофу Елена Сергеевна Булгакова нашла в мастерских Новодевичьего кладбища как раз тогда, когда думала про надгробие для мужа. Так Михаил Булгаков встретился с Николаем Гоголем в тех тонких сферах, что нам недоступны, а мученическая Голгофа, смеем надеяться, нашла своё последнее пристанище.

Благодарим за предоставленную информацию музей М.А. Булгакова (Москва, ул. Большая Садовая, 10, кв. 50) и его экскурсовода Зою Александровну Шитову.    


фото: Михаил Фомичев/МИА "Россия сегодня"; Дмитрий Коробейников/PHOTOXPRESS; Антон Тушин/ТАСС

Похожие публикации

  • Божественная Бернар
    Божественная Бернар
    Французская актриса Сара Бернар познала невероятную славу. Среди актрис докинематографической эпохи соперниц у нее не было: более сорока лет она вызывала восторг, ненависть, любовь не только у театралов, но и у тех, кто никогда не посещал театр. К концу жизни ее имя воспринималось как название некого феномена. Почему?
  • Молчание Мерседес
    Молчание Мерседес
    Габриэль Гарсия Маркес вспоминал своих шлюх. Теперь мы вспомним его женщин
  • Булгаков
    Булгаков

    Актёр и режиссёр Сергей Юрский рассказывает о том, что много лет не расстаётся с книгами Михаила Булгакова

Merkel.jpg

redmond.gif


blum.png