Радио "Стори FM"
Толковый словарь...Игоря Губермана

Толковый словарь...Игоря Губермана

Недремлющая человеческая мысль выработала список из семи смертных грехов. Они такие: алчность, гнев, любострастие, чревоугодие, зависть, лень, гордыня. Их назначение – хоть как-то обуздать все проявления нашей буйственной и чувственной натуры, обозначить её границы и ввести нашу природу в берега. Я собираюсь обсудить хотя бы часть этих грехов, поскольку сильно в них повинен

Алчность

Я всегда думал, что алчность – это стяжательство, накопительство, приобретение и вожделение к нему, острая страсть к приумножению того, что ценишь в этой жизни, то есть, короче говоря, некий могучий хватательный и поглотительный азарт. А жадность, думал я, подобна скупости – болезненному нежеланию расстаться даже с малой частью того, что ты имеешь. Нет-нет, я понимал и чувствовал, что можно с жадностью хотеть чего-то, жадно устремляться к чему-то, но сильнее всё же в этом слове было для меня охранительное, удержательное звучание. И очень удивился я, у Даля прочитав, что жадный – это жаждущий, сильно хотящий (и не только пить, разумеется), буквально жаждный, только букву по дороге потерявший, то есть тоже алчный. Слово «жадность», таким образом, соединило неразрывно алчность со скупостью, и смертный грех включает оба эти свойства.

Сам я скуп до чрезвычайности, и алчен я невероятно был всю жизнь, и алчность кажется мне интереснейшим и очень плодотворным нашим свойством, как бы мы ни осуждали её в людях и каким бы смертным грехом она ни числилась.

А наше многовековое заблуждение, оно ведь просто оттого, что алчность неразрывно связана у нас с деньгами. Всё очень непросто даже в этой узкой области. Когда-то я любил в ответ на мельком брошенный пустой вопрос, как мои дела, ответить также мельком, что делаю второй миллион. Тут собеседник застывал и делал круглые глаза, а я охотно пояснял, что делал первый, ничего не вышло, и теперь я делаю второй. 

Эта незамысловатая шутка помогла мне понять одного моего приятеля, который и в самом деле миллионер, но не устаёт приумножать свой совершенно ему не нужный для безбедной жизни капитал (он очень скромный и непритязательный в быту человек). Я ощутил и понял вдруг, что деньги – это просто фишки, знаки его жизненного успеха, он играет, и азарт его не накопительский, а игровой. Согласитесь, тут просвечивает алчность некоего иного рода, пушкинским скупым рыцарем тут и не пахнет.

А если отвлечься от любой корысти и наживы, то чистейшим примером алчного стяжательства предстанет яростная коллекционерская страсть. Она владеет мною много лет, и я не вижу в ней греха. Да, это пагубная и трудно объяснимая болезнь, поскольку люди коллекционируют что ни попадя. Я даже знал коллекционера мелких надгробных памятников. И за время путешествия по жизни много в этом смысле повидал.

Помню, много лет назад большой компанией мы пили водку у одного моего приятеля, впоследствии известного поэта. В ту пору он собирал верблюдов – уж не знаю, как сейчас. Плюшевые, резиновые, целлулоидные, бронзовые, деревянные, железные; все до единого с горбами – по крайней мере с одним – и с надменно вытянутыми мордами. Они высокомерно смотрели со шкафа, толпились на рояле и полках, теснили бумаги на столе. Верблюдов тогда было сорок два, приятель покупал их, выменивал, воровал. 

В несколько знакомых семей его уже не приглашали: хозяева входили в момент, когда он ловко и профессионально засовывал под пиджак очередной экспонат. Друзья привозили ему верблюдов из туристических поездок. Один огромный верблюд из чугуна стоял отдельно, его отлили на каком-то заводе, где приятель завывал свои стихи. («Что бы вы хотели в подарок на память о нашем предприятии?» – неосторожно спросил его директор завода. «Верблюда», – не задумываясь ответил маньяк. И верблюда отлили. «Поэт», – восторженно сказала секретарша. «Идиот», – ответил председатель профсоюза.) 

В квартиры, где замечены были верблюды, он посылал тайных агентов, и коллекция неуклонно пополнялась. При слове «верблюд» он вздрагивал и начинал нервничать. Было также известно, что он ухаживает одновременно за двумя девицами – владелицами уникальных верблюдов, вырезанных в Туве из камня. Но девицы понимали его замысел превратно и перед свиданием вожделенно предавались косметике.

Так вот, мы у него сидели, выпивая, и одна из женщин, посмотрев на верблюдов, сказала:

– Знаете, вспомнила смешной случай. У нас в институте заспорили два биолога о нашей замечательной эпохе, и один другому сказал, что ничем при случае не докажешь, если вдруг понадобится, что ты не верблюд. А второй промолчал, но, уходя, гордо шепнул мне, что у него в домоуправлении приятельница. 

Назавтра он принёс справку, где чёрным по белому и с печатью удостоверялось, что податель справки «не верблюд, а старший научный сотрудник». Он во вчерашнем споре защищал точку зрения, что всё у нас доступно человеку, надо только знать и уметь. И выиграл, как видите. Правда, забавно?

Мы все засмеялись и загомонили, а один из гостей, солидный сорокалетний инженер, вдруг заволновался и суетливо задвигал кадыком – так собака делает глотательные движения при виде или запахе еды.

– А нельзя ли достать или приобрести эту справку? – искательно заглядывая в глаза, спросил он у рассказчицы. Было совершенно очевидно, что будь у него хвост, он бы им сейчас вильнул.

– Зачем она вам? – удивились услышавшие.

– Я собираю справки, – сказал он печально и возвышенно, – у меня их уже восемьдесят шесть, и среди них есть уникальные.

О, это был настоящий собиратель! Он не поверил обещанию и на всякий случай ушёл провожать рассказчицу о верблюжьей справке. Он уважительно держал её под руку мёртвой хваткой и обольстительно скалился широкой эмалированной улыбкой…

Уже во многих городах различных стран туземные интеллигенты чуть отодвигались от меня, когда в ответ на их изысканный вопрос, какой музей или шедевр архитектуры предпочёл бы посетить я завтра, слышали в ответ лаконичное: «А блошиный рынок у вас есть?» Ибо на этих барахолках, где торгуют всяким мусором, я нахожу предметы моей страсти. Именно они живут у нас на разных полках, составляя странное собрание: пепельницы всех мастей, фигурки всякие из дерева, металла и керамики, колокольчики, кораблики, утратившая назначение мелкая утварь типа чайника или кадильницы, мне всё не перечислить. 

Я брожу по рынку не крутой охотничьей походкой, на устах моих – блаженная улыбка: сколько тут всего ненужного! И вдруг на мелочи какой-то ясно понимаю: я хочу с ней жить. И я её везу домой. И лишь жена моя, которая стирает со всего этого пыль, меня, похоже, понимает – я ни слова осуждения не слышу от неё, хотя не слышу и восторгов, распаковывая очередное счастье. А насколько делаюсь я скуп, если приходится случайно что-нибудь дарить, – это представить себе трудно. 

Интересно, что при этом я испытываю стыд, но он нисколько не мешает мне мучиться от расставания с ненужной дребеденью. Я алчен и неистов в моей мусорной страсти, и, возможно, это грех, зато какую бляху для ремня (модель старинного автомобиля грузового) я привёз последний раз с гастролей по Америке! И никому её не подарю.

А если алчность в самом деле смертный грех, то и повинен в нём не я, а только тот, кто ниспослал мне эту гибельную страсть совместно, кстати, с остальными пагубными склонностями.

Гнев

Признаться честно, я никак не мог понять, почему такое естественное и чуть ли не ежедневное для нас состояние причислено к настолько пагубной и страшной категории, как смертный грех. Ведь самое счастливое, безоблачное самое супружество никак не обходится без раздражённых споров, и убеждены в своей полнейшей правоте обычно обе стороны. И обе – справедливо. Тут и они, взрывы гнева. А Отелло с Дездемоной или Иван Грозный с бедным сыном – только случаи крайние и всем известные.

Я когда в Сибири в ссылке прохлаждался, у нас в бригаде работал очень молодой Алёша, чуть за двадцать ему было, и уже он некий срок оттянул в лагере для несовершеннолетних преступников. А по сравнению с людьми, прошедшими эту «малолетку», хищные рыбы пираньи – просто мелкие караси. Но наш Алёша был парнем тишайшим и невероятного душевного доброжелательства. Как-то нас оставили вдвоём, и мы немедленно засели с ним за шахматы. Игроком он был намного сильнее меня (что нетрудно), и я то и дело брал ходы назад и перехаживал. Он милостиво соглашался всякий раз. 

И вот, держа уже в руках фигуру, чтобы изменить оплошно сделанный ход, я его спросил, по какой статье он чалится. «А за убийство, Мироныч, – добродушно ответил он. – Сто вторая умышленная у меня статья. Я дружка своего замочил на глушняк». «По пьяни, что ли?» – привычно спросил я. «Нет, мы ни капельки не пили, – сказал Алёша. – Мы с ним в шахматы играли. На стене ружьё его отца висело, вот оно меня и подвело. А он ходы обратно всё берёт и берёт. Пойдёт сначала, как осёл, а потом перехаживает. Ну, я чего-то и не выдержал».

Фигура у меня в руке заметно потяжелела. Даже не косясь на кучу нашего острого рабочего инвентаря, я вдруг почувствовал его присутствие. «Раздумал я, Алёша, – сказал я бодро и непринуждённо, – раз пошёл, так и пошёл. Твой ход».

Вот что делает с человеком приступ необузданного гнева.

Как назидательно когда-то выразился Плутарх, «гневно нападая на гневливого, мы умножаем грех». Однако же бывает гнев настолько праведный, что удержать его – грех несомненный, лишь бы сил хватило.

Со Львом Эммануиловичем Разгоном, царствие ему небесное, я был знаком ещё с шестидесятых. А в начале девяностых стали появляться всякие как бы научные статьи, в которых прошлое усердно и самозабвенно бичевал кто ни попадя. Один из них (с учёной степенью историк) написал, что некогда Глеб Бокий (знаменитый чекист) устраивал вечеринки, на которых угощал именитых гостей собственными дочерьми. А на одной из дочерей его (погибшей очень рано) был женат когда-то молодой журналист Разгон. И было это более полувека тому назад. Но ложь есть ложь. И пачкание имени умершей лишь потому, что был таков её отец, а нынче всё дозволено, Разгон счёл подлостью. И праведное испытал негодование. А было ему в это время девяносто лет! 

Подробности мне рассказал Борис Жутовский, которого по давней дружбе Лев Эммануилович попросил быть шофёром и секундантом. Они приехали в институт, где борзописец был научным сотрудником, и дождались в фойе его прихода. Лев Эммануилович спросил, откуда была взята эта ложь. Большой учёный не моргнув глазом ответил, что читал это в деле Глеба Бокия. 

«Вы лжёте, – ответил Лев Разгон, я это дело тоже видел, там всего четыре страницы и никаких подробностей о частной жизни». «Значит, я это где-то прочитал в другом источнике», – ответил большой учёный. И получил от девяностолетнего старика две оглушительных пощёчины. После чего, мелко петляя, этот здоровый зрелый мужчина кинулся бежать в глубь институтских коридоров. А Лев Эммануилович вернулся домой, и они распили с секундантом бутыль водки. Я убеждён, что если на Божий суд будет предъявлен список сотворённого Разгоном добра и зла, то этот смертный грех реализованного гнева будет первым среди добрых дел.

 

Гордыня

Если близко присмотреться к любому человеку на любом уровне удачи и успеха, присмотреться и прислушаться настолько, чтобы уловить-понять его ежедневные переживания, то всех без исключения (увы, включая даже негодяев) становится ужасно жалко. И меня всю жизнь не оставляет это нелепое чувство сострадания, поэтому я и задумался о пользе гордости. 

Она спасает нас, ложась, как пластырь, на мельчайшие и покрупней душевные раны. Она помогает нам сохранять самоуважение, а верно было спрошено когда-то: если собака себе хвост не поднимет, то кто ей поднимет? При любых поражениях или обидах к нам приходит благодетельное утешение – откуда же оно? От тихого, про себя хвастовства, от горделивого соображения, что ты морально прав или неправ, зато в чём-то другом недавно выиграл, а то и победил. 

Гордыня такого рода – утешительная лесть самому себе, а собственная лесть нам, как вода и воздух. Всю жизнь человек, в сущности, занят посильным облегчением своей участи, и гордыня в этом непростом занятии – костыль и пружина.

Возможность выделиться, пофорсить, погарцевать в центре внимания, покрасоваться – эти суетные проявления гордыни каждому знакомы (в мечтах и помыслах особенно), и разве можно человека осуждать (а особливо бедного и обделённого человека) за такое удовольствие и временное счастье бытия? За невинное блаженство хоть на краткое время прыгнуть выше головы своей и выше своего житейского потолка?

В начале тридцатых годов, когда слава Михаила Зощенко была в зените, он как-то приехал отдохнуть у моря. Он держался скромно и незаметно, был для соседей по пляжу просто неким питерским Михаилом Михайловичем и подружился, греясь рядышком под солнцем, с двумя юными девчушками из какого-то уральского городка. Он был им симпатичен, и однажды как-то они пригласили его вечером прийти в гости. 

«Будет Зощенко», – сказали они ему. И он пошёл. Центром компании был разбитной молодой человек южного провинциального разлива, который сыпал цитатами из рассказов Зощенко, своего авторства ничуть не скрывал, звался, естественно, Мишей и вызывал у всех собравшихся девиц обморочное восхищение. Зощенко ничуть не возмутился, молча слушал и смеялся тоже, а спустя примерно час или поболее нашёл какой-то мелочный предлог и вышел с юным жуликом на кухню.

«Я к вам не имею никаких претензий, – ласково сказал Михаил Михайлович, – играйте на здоровье. Просто я Зощенко, и мне ужасно интересно, для чего вы представляетесь мной?»

Парень смутился на секунду, тут же оклемался и вполне разумно, с полной откровенностью объяснил, что сам он – парикмахер из маленького южного городка, весь год он вкалывает, и месяц отпуска – великое в его жизни время. Он выдаёт себя за знаменитого писателя, которого и вправду обожает, помня чуть не наизусть, и пользуется вниманием и успехом у слабого и впечатлительного пола. Простите, мол, и попытайтесь меня понять.

И тут они заметили, что у двери в кухню стоит и обливается слезами одна из пригласивших Зощенко девчушек. «Что с тобой, милая?» – кинулся к ней Михаил Михайлович. И та ответила, рыдая: «Значит, и Олеша не Олеша!»

Сам я полон гордыни и зазнайства. Ибо мне-то есть, чем похвалиться: с ранних лет я запросто достаю языком до кончика носа. Это мало у кого получается, а с такой же лёгкостью, как у меня, – почти ни у кого.

 

Зависть

По-моему, был завистлив с раннего детства. А чья-то хитрая выдумка, что за­висть бывает светлой, чем полярно отличается от чёрной, утешительна для тех, кто хочет обмануться на свой счёт и низменные свои чувства приподнять, чтоб с удовольствием смотреть на себя в зеркало. Я сам бы рад, но многовато лет и уже поздно. Кроме того, мне утешаться незачем: я по сию пору полагаю, что зависть – неотъемлемое человеческое качество. Более того, она – источник множества наших различных достижений: не завидуй птицам человек, навряд ли был бы изобретён самолёт. И говорить, по-моему, разумно лишь о том, чему именно и кто завидует.

Я завистлив мелочно, то есть страдаю самой низкой формой этого греха. Завидую болезненно и остро я удаче на том поле, где она могла постигнуть и меня, но равнодушный случай повернул лицо к другому. Так, Дина Рубина и по сей день помнит, как она сначала в детстве, а потом и в розовой юности испытала жгучие уколы зависти: сперва – увидев мальчика, свободно писающего на стенку, а спустя несколько лет – увидев, что у близкой подруги уже явно развивается грудь.

В разные времена живали мы с женой у тёщи Лидии Борисовны Либединской. Мы ходили по одним и тем же переулкам, а замечательные люди попадались только ей. В конце восьмидесятых, например (в Москве довольно было туго с продовольствием), поднималась моя тёща по ступенькам магазина на Пятницкой, а навстречу выходила из дверей тётка с кошёлкой. «Что, яйца в магазине есть?» – спросила её тёща, чтобы зря не заходить. Тётка ответила печально и раздумчиво: «Яйца есть, но мальчиковые». 

Или возьмём подземный переход, ведущий к метро «Третьяковская». Там сидела старуха-нищенка возле большой консервной банки из-под огурцов, куда прохожие кидали мелочь. Тёща моя, тоже человек весьма немолодой, остановилась рядом, раскрывая сумку. Старуха глянула на неё, закрыла банку ладонью и холодно сказала: «Пенсионеров не обслуживаем». Везению такого рода я завидую угрюмо и нескрываемо. Почему другому улыбается фортуна что-то услыхать и повстречать-увидеть ровно там, где мог бы оказаться я?

Порой завидую я лёгкости житейской, интересу к жизни, любопытству к людям – это с годами начало иссякать во мне. Завидую случайным знаниям о чём-нибудь ненужном, ибо знаниям фундаментальным не завидовал я никогда.

Состарясь, вовсе не завидую я молодости. О, я помню это ощущение неприкаянности, страха перед загадочным огромным миром, томительной тоски непонимания, чего именно тебе хочется в этой жизни, тяжкой неуверенности в своих умственных и душевных силах. (Хуже этого – только уверенность в своих умственных и душевных силах.) Скорее, наоборот: я старческому безмятежному спокойствию завидовать готов, ибо никак его не обрету.

Лет несколько тому назад оказался я на коллективной ярмарке с продажей книг и начертанием автографов. Нас было много, пишущих людей, у каждого был столик. А у меня только что вышла новая книжка, и возле моего стола люди толпились очень густо. Но вдруг... Одним словом, почему-то поднял я голову и поймал прямой и жёсткий взгляд глаза в глаза одной из поэтесс. Глянула – и ладно; я продолжил упоённо свои нехитрые торговые занятия. А утром обнаружил, что могу разговаривать только хриплым шёпотом: у меня как будто отнялись голосовые связки. Еле-еле клекотал. И почему-то из ума не шёл тот ровный и прямой спокойный взгляд. Увы, я материалист, поэтому, когда приятельница мне сказала, что меня, скорее всего, сглазили, я радостно заржал. 

Конечно, я немедленно пошёл к врачу-специалисту: у меня отнялся орган, коим я зарабатывал себе на хлеб. Давно знакомый отоларинголог осмотрел меня, хмыкнул и молча стал писать рецепт. Меня сжигало любопытство. «А скажите, доктор, – вопросил я, – вы представитель материалистической медицинской профессии, и как, по-вашему, возможно ли, что это меня сглазили?» – «А вас таки и сглазили, – спокойно отозвался доктор. – Больше никаких причин не вижу. Но антибиотики не помешают». 

Голос возвратился только дня через четыре. А год спустя я в Питере сидел в гостях у одного художника, где кроме нас ещё паслись две классические питерские старушки. Почему-то речь зашла о разных таинственностях, и я по случаю рассказал, как меня сглазили. Ни имени, ни цеховой причастности я не упоминал, но одна из старушек мне спокойно и обыденно сказала: «О Господи, так это же вас сглазила... – и в точности назвала имя. – За ней давненько это водится».

Вот какая дикая энергия содержится порой в вульгарной зависти. И не исключено, что, будучи направлена вовнутрь, эта энергия способна человека подтолкнуть на дивное развитие себя в том направлении, где далеко маячит тот, кто зависть вызвал.

Короче говоря, совсем напрасно числится грехом то, что причиняет человеку жгучее и неизбывное страдание. А также служит стимулом для улучшения себя. Я лично как завистником был, так им и останусь. И когда у нас на пьянках начинают хором петь советские или блатные песни, помираю я от зависти ко всем, кто правильно мелодию выводит. 

Обделил меня Господь и голосом, и слухом, только петь я обожаю всё равно и с дикой страстью это делаю. А рядом, к неизбывной зависти моей, не только с безупречностью поют, но кто-нибудь ещё гитару дивно щиплет или безошибочно стучит по клавишам. За что же их Творец так выделил, а про меня забыл? И чувство этой дьявольской несправедливости никак не назовёшь греховным.

 

Лень

Сам я – очень крупный специалист по этой части, я магистр и гроссмейстер лени, эксперт и мастак, сачок и лодырь высшей пробы (а точнее – уже пробу ставить некуда).

Посмотрите: всё, что делал человек в процессе своего развития, он делал для того, чтобы трудиться меньше и легче. Ясно же всем, что изобрёл стиральную машину тот мужик, которому пришлось по случаю стирать бельё вручную. А Исаак Ньютон? Что делал он под яблоней в рабочие часы? Но если б он сидел в лаборатории, то фиг бы на него упало яблоко. И мы остались бы без знания о притяжении Земли, а то и вовсе без закона о всемирном тяготении. 

Примерам этим нет числа. Итог подбил физик Резерфорд, когда однажды поздно вечером заглянул в лабораторию и обнаружил там сотрудника, который с гордостью сказал ему, что допоздна работает. И Резерфорд ему в ответ на это задал гениальный свой вопрос: «А когда же вы думаете?»

Присмотритесь: лентяи – это, в сущности, чрезвычайно благородные люди, ибо они сознательно идут на сужение всех своих жизненных потребностей и отважно пребывают на обочине жизни, спокойно и без осуждения следя за тем, как жизнь потребительского общества кипит всеобщим вожделением, как вокруг них и рядом все бурлят и устремляются, не ослабляя ни на миг железной хватки. 

А немыслимая смелость быть наедине с самим собой? Лентяй не растворяется в коллективе, ибо коллектив един в могучем трудовом порыве, а бездельник, лодырь, уклонист никак не может быть со всеми, он себя осознанно лишает благостного чувства слиянности, сплочённости и причастности к толпе славных современников. Он одинок, и удочка – его подруга.

А если всё-таки лентяй однажды вынужден бывает потрудиться, то никто лучше него не сделает необходимую работу. Ибо, делая что-нибудь, лентяй буквально обливается потом (и не столько от усердия, сколько от ужаса, что надо будет переделывать эту работу), и поэтому он безупречен в исполнении.

А как несправедлива и облыжна русская народная пословица «Трутни горазды на плутни»! Никогда лентяй не даст себе труда подсиживать кого-нибудь и затевать интриги. Если же он хитроумен и сметлив, то все усилия его ума направлены лишь на одно – отлынить, увильнуть и закосить. А это разве плутни? Это как раз то направление, коего во все века старательно держалось человечество: избегнуть тяжкого труда, переложить его на механизм или послушное могучее животное.

А лично я уже неисправим, о чём нисколько не жалею. И книжки-то я писал бы лёжа, но компьютер требует сидения. Это моя единственная уступка. И пусть кинет в меня камень осуждения каждый, кому не лень. Однако же уверен я: никто не кинет, ибо, как наверняка сказал бы (дай он себе труд подумать) видный классик марксизма-ленинизма Фридрих Энгельс, лень – это способ существования белковых тел.

 

Любострастие

Много раз задумывался я, нельзя ли как-нибудь измерить накал любовного влечения. Даже расспрашивал учёных, но поскольку они были мои сверстники, то принимались пакостно улыбаться и несли такое, что я чувствовал себя святым отшельником, по нечаянности зашедшим в бордель. Но смутно чувствовал, что есть какая-то незримая, но субъективно ощутимая мера душевных, что ли, затрат, которая порой мешает, например, кинуться в самую прельстительную любовную авантюру. 

И однажды как-то убедился, что такая мера существует. У меня приятель есть, давно уже освоивший эстраду и имеющий большой успех у слабого и впечатлительного пола. На одной из пьянок после концерта явно была склонна облагодетельствовать его одна юная девица: издали она кокетничала с ним и всё пыталась пересесть поближе. А когда ей это удалось, то деловито наклонилась она к уху приятеля и пылким шёпотом его оповестила, что попозже чуть она придёт к нему в гостиничный номер. 

То ли у приятеля какие-то другие были планы, то ли этот яркий пламень страсти не хотел он разделить, но только ум его лихорадочно заметался в поисках необидного отказа. С ним такое было редко, но формулировку он сыскал блестящую и быстро. «Девонька, – сказал он ласково и тихо, – я был бы счастлив, но есть одна загвоздка. Понимаешь, я уже немолод, и пошаливает сердце... Словом, если я умру, ты сможешь меня быстренько одеть?» Пылкая девица тихо ойкнула, её как ветром сдуло. Больше она даже не смотрела в его сторону.

Так убедился я в своей догадке давней, что у любострастия есть некие предельные границы. Это в смысле потолка. А в смысле расширения количества? Тут, по-моему, их нет. И я не о царе там Соломоне говорю с его якобы восемьюстами наложницами и не о султанах всяких с их гаремами – тут дело давнее, а значит, тёмное, мне интереснее современники мои. 

Я как-то в Питере сидел у своего приятеля – весьма известного поэта и отчаянного, забубённого ходока. Сидели мы в его большой, хоть и двухкомнатной всего квартире, где высоченные старинные потолки создавали ощущение простора и пространства. Стены снизу доверху были увешаны картинами и гравюрами, нам было хорошо и пьяно. «Слушай, – я спросил у него тихо, ибо жена его за чем-то вышла на кухню. – Если все эти картины снять и вместо них от потолка до пола вывесить фотографии твоих баб, они поместятся?» Поэт с сомнением, как бы впервые огляделся вокруг и неуверенно сказал: «Ну, если паспортные».

Сегодня уже странно было бы и глупо обсуждать любострастие в давнем списке смертных грехов. Сексуальная революция ведь и вправду произошла в двадцатом веке, только не благодаря всяким шумным молодёжным эскападам или расширению всяческих свобод: она лишь следствие того, что тихо и естественно явились в середине века противозачаточные таблетки. Вместе с ними почему-то начисто исчез и Божий страх.

Человечество стремительно покатилось по пути сексуального раскрепощения. Его пределы невозбранно расширяются, хотя Творец и сделал робкую (похоже, что напрасную) попытку испугать нас жуткой новоявленной болезнью. Чуть напугал, но от испуга наша удаль только возросла. Куда ж мы, интересно, катимся? Предсказывать я не возьмусь, уже мне это не увидеть, но мне кажется, что наше светлое будущее в нашем дико удалённом прошлом. И уже не человечество имею я в виду, а наших предков – обезьян. Отнюдь не всех подряд, а некое загадочное и прекрасное племя, близких родственников шимпанзе.

Обезьян бонобо обнаружили в Африке сравнительно недавно, лет семьдесят тому назад, и жизнь их с той поры описывают неустанно. Все свои конфликты эти обезьяны разрешают исключительно соитием. Секс у них – тот социальный клей, который прочно всех объединяет. Ни ссор, ни драк, ни гневных схваток у бонобо просто не бывает: ими сыскан способ очень быстрого и наилучшего вида примирения. Любые виды секса им известны, как обычный типовой, так и оральный с анальным. Самки так же просто ладят с самками, как и самцы с самцами.

А различные почёсывания и поглаживания – это будничная норма отношений. Даже ежели капризничают дети. И, разумеется, ни о каком труде они не помышляют (очевидно, опасаясь, что это может превратить их в человека), а живут и наслаждаются по мере сил. 

И в этом смысле человечество – это бонобо в стадии деградации. Тем более что доподлинно научный факт: девяносто восемь процентов их генов – те же, что у человека. Нет, я отнюдь не утверждаю, что грядущее у человечества такое же, я сладким грёзам предаваться не намерен, но всегда приятно хоть бы мельком и о светлых намекнуть перспективах, ибо уж очень надоели чёрные правдоподобные пророчества.

Редакция благодарит издательство «АСТ» за помощь в подготовке материала

иллюстрация: Игорь Смирнов

Похожие публикации