Радио "Стори FM"
Navka.jpg

ara.png honor 2.jpg

Красное сиятельство

Красное сиятельство

Он был умен и хитер, талантлив и родовит. Женщины едва не дрались за него, мужчины набивались в друзья, а люди власти даже лебезили перед ним. Он же, смеясь над миром, думал, что объегорит всех. А объегорил себя. Родной сын и тот скажет: «Он продал душу дьяволу. И... проиграл». Но почему — вот вопрос!

Июньской ночью 1945 года на шоссе под Москвой едва не был убит «главный русский писатель». Нет, не Алексей Толстой — «красный граф» к тому времени четыре месяца уже как умер. Власть с помпой похоронила его, но тут же едва не убила другого, куда более важного тогда писателя.

«Важного» пригласил к себе на дачу член правительства: посидеть, поговорить вечерком. А вот что из этого вышло, тот, кажется, долго не рассказывал потом никому, а если и рассказывал, то — шепотом.

— Сначала мы ужинали, — напишет через много-много лет. — Тонкие вина, лососина, черная икра. Бесшумно входящие горничные. Только иногда в дверях показывались люди, несшие охрану... Мы говорили о литературе...

Ну конечно — о чем же и говорить с писателем? Пристрастия, правда, оказались разными, может быть, вкусы, а может и Сталина не так вспомнили.

— Ладно, — сказал хозяин, — лучше пойдемте сыграем в бильярд...

Увы, страсти распалились еще больше. Кончилось тем, что член правительства «разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком... Я, — вспоминал писатель, — воспользовался случаем и через другую дверь вышел в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе...»

Мыслишь, читатель: ночь, лес, распаленный ссорой и коньяком человек в распущенном галстуке и — пустое черное шоссе?..

«Прошло минут пятнадцать, как я, скорее, догадался, а потом и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта автомашина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян... Я улучил момент, когда свет фар оставил меня в тени, бросился в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи, и лег на холодную землю. Через минуту увидел, как виллис, в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был замечен. Они что-то переговорили между собой и машина, взвыв, помчалась дальше...»

Как вам картинка? А ведь ужинали на даче два, если хотите, маршала. Один реальный, Берия, а второй — «маршал от литературы», руководитель Союза писателей СССР Александр Фадеев. И спасло Фадеева в ту ночь звериное чутье и старая партизанская сметка. А вы говорите, что литература — это бумажки, уединение, метафоры... Более того, все началось полгода назад из-за третьего маршала — из-за Сталина. Тот вызвал Фадеева и поразил его вопросом в лоб: знает ли он, что в Союзе писателей его «окружают крупные международные шпионы».

— Но кто же эти шпионы? — похолодел Фадеев.

— Почему я должен вам сообщить имена, когда вы обязаны их знать? — вождь усмехнулся одной из тех улыбок, от которых иные падали в обморок. — Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу... Во-первых, шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, шпионом является Эренбург. И, наконец, разве вам не известно, что Алексей Толстой английский шпион?..

А ведь один из «шпионов», как раз Толстой, еще лет пятнадцать назад как считал, что купил, очаровал Сталина навсегда. Тоже на даче, тоже «со сменами блюд, бесшумно скользящей обслугой, белоснежным крахмалом салфеток...» Толстой на той, одной из первых встреч вождей с писателями, был, говорят, в ударе. Сыпал анекдотами, блистал тостами и... пил, пил. Сталин, он был на три года старше, не уступал и тоже осушал бокал за бокалом. И вдруг, рассказывал свидетель, во время очередного спича, Толстой пошатнулся, забормотал бессвязицу и — рухнул. Обнаружилось, что он мертвецки пьян. Сталин, пишут, и виду не подал, по-отечески распорядился, чтобы его бережно отнесли в одну из кремлевских машин и доставили домой. Говорят, даже вышел из-за стола и, «мягко ступая в шевровых сапожках», проводил выносимого до дверей. Но едва наш хитрец оказался в машине, он широко вылупил карий глаз, вмиг протрезвел, а другу торжествующе гаркнул: «Теперь он мой!..» В том смысле, что вождь у него теперь как бы «в кармане»...

Увы, не догадывался еще, что тогда и потерял свободу. Шевровыми сапожками Сталин пройдется не только по книгам его — по самой жизни.

 

«Русский Рабле»

Как только не звали «красного графа»! Степка-растрепка, лихоумец, литературный делец, духовный перевертыш. Бунин окрестил его циником, Ахматова — очаровательным негодяем. Троцкий вообще заклеймил фабрикантом мифов, а некто (уж и не помню кто) назвал даже бесплодной смоковницей. Это его-то, у которого было почти 40 пьес, десятки романов и повестей, а рассказов — без числа.

С виду был очень породист. «Плотный, бритое полное лицо, — пишет Бунин, — пенсне при слегка откинутой голове... Одет и обут всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — говорил на множество ладов... то бормотал, то кричал бабьим голосом... а хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая...»

Ел — как во времена Рабле. Когда в 1933-м принимал у себя Герберта Уэллса, то на столе среди рябчиков в сметане, тешки из белорыбицы, между дымящихся горшков гурьевской каши на огромном блюде лежала, вытянувшись, стерлядь не стерлядь, а, как кто-то сказал, «невинная девушка в семнадцать лет». Пил — как бездонная бочка. И врал, выдумывал, хохмил, разыгрывал, надувал народ. В Москве скупал на барахолках старинные лики в буклях и, развесив их по комнатам, небрежно бросал: «Мои предки...» 

В эмиграции, в Париже, где его звали «Нотр хам де Пари», втюхал какому-то лоху-богачу, который верил в скорое падение большевиков, никогда не существовавшее у него в России имение в «деревне Порточки». За 18 тысяч франков втюхал. А в другой раз, на чинном приеме на своей роскошной даче, прорезав карман в брюках и высунув из ширинки указательный палец, быстрыми шагами, склонив голову набок, вышел к гостям и, как пишет Георгий Иванов, кинулся здороваться, целовать ручки дамам и представляться: «Василий Андреич Жуковский...» «Тут уж не до смеха, — заканчивает Иванов. — Тут прямо в обморок...»

Но! Но, как бы не куролесил, не напивался до чертиков, проснувшись «тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу». Это опять слова Бунина, который, сказав это, добавил: «Работник был... первоклассный»... Слова важные, фраза — первого русского нобелиата! Кому ж и верить тогда?..

А началась, выпросталась такая натура, представьте, в четырнадцать лет. Именно тогда он узнал, что он не Лёля Бостром, выросший на хуторе под Самарой, где друзьями его были деревенские мальчишки, где за садами завывали волки, а натурально — граф. Да еще потомок Толстых, давших миру и писателя Льва Николаевича, и поэта Алексея Константиновича. Нашего третьего звали, правда, потом и бастардом, и поддельным графом, и даже самозванцем. Но Горький графство признает — «хорошая кровь». А Волошин, поэт, отзовется даже возвышенно: «Судьбе было угодно соединить в нем имена... писателей: по отцу он Толстой, по матери — Тургенев... В нем течет кровь классиков... черноземная, щедрая, помещичья кровь...»

Это, к слову, и так, и не так. Тургеневой была мать Толстого (он даже хотел взять псевдоним Мирза Тургенев), но дедом матери был не писатель, а декабрист Тургенев — не пересекавшиеся ветви. А что касается титулов, то сойтись ныне можно только на том, что все три Толстых были потомками первого графа — Петра Толстого, дипломата, того, кому графство дал еще Петр Первый.

Впрочем, наш «герой» мог вообще не появиться на свет, а оказаться застреленным еще... во чреве матери. Такой вот пассаж. Просто когда его мать ехала в поезде со своим любовником, в вагон ворвался ее муж, граф Толстой, и — выстрелил в соперника. Мать будущего писателя (на шестом месяце уже!), кинулась между ними и буквально закрыла собой любовника, так что пуля угодила тому в ногу, и он навсегда остался хромым. Граф, кстати, и в нее стрелял не так давно, да пуля прошла над головой... Такие вот страсти-мордасти!..

Мать Толстого, выйдя из обедневших дворян, была самой романтикой. Первую повесть сочинила в шестнадцать и стала писательницей, да такой, что сын и после смерти ее долго получал гонорары, а какие-то байки ее для малышни входили в хрестоматии, представьте, до брежневских времен. Понятно, что в девятнадцать, она, спасая в духе времени от «пучины порока» графа Толстого, помещика и предводителя Самарского дворянства, из самых высоких побуждений согласилась выйти за него. 

Воспитанный в кавалерийском училище, он, став корнетом-гусаром, был исключен из полка за буйный характер, лишен права жить в обеих столицах и оказался в Самаре, где и влюбился в мать Толстого. Брак их даже газеты назвали гремучей смесью. А когда кутежи и дуэльные истории продолжились, его выслали и из Самары. Вот тогда, уже родив трех детей, мать Толстого и влюбилась в Алексея Бострома, небогатого помещика, но — красавца и либерала. 

«Перед матерью, — рассказывал потом Толстой, — встал вопрос жизни и смерти: разлагаться в свинском болоте или уйти к высокой и чистой жизни». Уходила под влиянием «Анны Карениной» и, как в романе, оставляя детей. Потом из-за детей и вернулась, но с условием, что жить с ним не будет. Граф увез ее в Петербург, издал ее новый роман, пытался целовать при посторонних и писал ей записки: «Ты все для меня: жизнь, помысел, религия. Прости, возвысь меня, допусти до себя...» И однажды едва ли не силой «взял ее». Так и был зачат наш герой. В раздоре, почти в ненависти.

Она уйдет от графа. Уйдет к Бострому. «Так получай же!» — крикнет он ей и выстрелит в нее. Вот после этого и случилась та встреча в поезде, когда граф, узнав, что жена его едет с любовником во втором классе, ворвался к ней и потребовал, чтобы она перешла в первый класс, ибо негоже графине ехать не по чину. Там и случился второй выстрел едва не убивший нашего классика! Вот почему они жили, как прятались, на хуторе Сосновка, в именье Бострома. 

«Полу-Толстой, полу-Бостром, — напишет биограф Толстого Юрий Оклянский. — Сын графа, но не дворянин. Не крестьянин, не купец, не мещанин... Некто. Никто...» И вот почему лишь в четырнадцать Толстой впервые узнал, что «папуленька» его не Бостром, а столичный граф. Лишь потом, благодаря тому, что мать записала его в метрике как сына графа, удалось ему получить и дворянство, и титул, и даже 30 тысяч наследства. Но история эта и сделает его «круглым эгоистом», готовым на все. Ведь все ему врали и всё вокруг оказалось не настоящим. Конечно, удар! Но мать боготворил до смерти. Правда, когда в восемнадцать лет дал ей прочесть тетрадку со стихами, она, затворившись у себя, вышла с высохшими слезами и грустно, но твердо сказала: «Все это очень серо. Поступай, Леля, в какой-нибудь инженерный институт...»

Он так и сделает, подаст документы сразу в четыре технических института и вскоре обнаружит себя студентом «Техноложки», вуза и ныне стоящего на углу Загородного проспекта. И почти сразу — женится. На Юленьке Рожанской, партнерше по самарскому драмкружку, а тогда — студентке медицинских курсов. Проживет с ней пять лет, родит сына, но, испытав «отчуждение» от родителей в связи с женитьбой, точно так же бросит и жену. Еще недавно клялся про жену в письме к матери: «С ней я рука об руку иду навстречу будущему...» А через пять лет, встретив другую, Соню Дымшиц, напишет едва ли не теми же словами: «Я... почувствовал, что об руку с ней можно выйти из потемок». Из «потемок» — с Юленькой. Эгоист — что тут поделаешь?! Но недостаток ли это для писателя, для «инженера человеческих душ», как вот-вот назовет эту «породу» Иосиф Сталин?


«Веселье... среди призраков»

Он мог бы сказать о себе: я люблю только жену и детей. Ну, еще себя, любимого. Всё! Только вот жен у него было четыре. Впрочем, почему мог бы сказать? Сказал. «Я люблю только трех существ — жену и двух детей» — так написал третьей супруге своей, Наталье Крандиевской. Но написал незадолго до ухода к Людмиле Баршевой, четвертой жене.

s jenoy.jpg
С женой Людмилой Ильиничной на даче. 1941 год

Изменял ли всем — неведомо. Может, иным и не изменял, ибо когда изменил еще Юленьке, то схлопотал хлыста. Да, да! Когда в 1906-м она уехала с сыном в Самару, он угарно влюбился в одну польскую княгиню — развратную и чувственную, «как насекомое». Якобы из каприза она отдалась ему в автомобиле, после чего он жил, «как в чаду». 

Она его прогоняла, а он ее караулил, кидался, как лакей, надевать ей ботинки, не сводил глаз. Так описал историю в романе «Хромой барин». Там же рассказал, что муж красавицы, князь, нарочно залучил его к себе и, наставив револьвер, огрел хлыстом. Но какого же было удивление поклонников Толстого, когда в 1982 году, в наше время уже, земляки-краеведы классика раскопали эту историю и доказали — было! И польский князь Олешкевич, и шалая жена его, и хлыст. Пишут, правда, что князь вызова на дуэль не принял и граф наш, встретив экипаж Олешкевича на улице, отхлестал его уже нагайкой. И — уехал поступать в Саксонскую высшую техническую школу, где на каком-то пикнике и познакомился с двадцатилетней Соней Розенфельд, в девичестве Дымшиц. 

Она и заменит Юлю. Она была художницей, ей давали уроки и Бакст, и Петров-Водкин. «Страстная особа, — напишет о ней Сарьян. — Неконтролируемые порывы и догматический характер...» Именно Соня ввела Толстого в столичную тусовку. «Моя жена, графиня», — представлял ее всюду и вздергивал голову. И рядом с ней одевался на маскарадах, натурально, половым, даже бабой-банщицей с простыней на голое тело и шайкой в руке. «Теперь я уверен, в любви рождаются вторично», — напишет про этот роман. Потом родится в третий, потом — в четвертый раз...

«Воистину, в буре — Бог», — такой эпиграф выберет для одной из своих книг и, зачитав его третьей жене, спросит: «Тебе нравится?» Она согласится, но подумает: «Да, Бог в буре, но в суете — нет Бога...» Забегая вперед, скажу: суета и станет причиной разрыва его с третьей женой, с красавицей Натальей. «Я тишину люблю, — напишет она, — я в ней расцветаю. Он же говорит: "Тишины боюсь. Тишина — как смерть"»... А ведь верно. Ведь все четыре брака его, если судить отстраненно, были словно качели. Из провинциальной тишины с Юленькой — в бурю с Соней, из урагана страстей с ней — в уютный штиль домовитой Натальи. И уже от нее — в смертельный прыжок, в последний роман с молодой, страстной, жаждущей публичности Баршевой. Вот только если на Юленьке он женился не спросив и маменьку, то о последней свадьбе вынужден был информировать даже ЦК партии. Так «нужно было», напишет.

Впрочем, если разбираться в натуре его, то между свадьбами его всегда возникали некие «романы-прокладки», женщины с которыми ничего не было, но которые как бы воплощали его мечты. Скажем, прежде чем уйти к Крандиевской, он влюбился в юную балерину Маргариту Кандаурову, которая вскоре станет «звездой Большого». Это «лунное наваждение», позволив объявить себя невестой, даже поцелуя не даст ему, не то что объятий. Недаром он забросит ее в новом романе не на Луну даже — на Марс и красиво назовет Аэлитой. Наконец, прежде чем расписаться с последней женой влюбится в Надежду Пешкову, в Тимошу, в жену сына Горького. К счастью, обломится ему и тут, и я еще расскажу почему — «к счастью»...

Ах, если бы было место в журнале, как же красиво можно было бы рассказать обо всех его возлюбленных, о «качелях», о мечтах и быте, о поэзии и — прозе жизни. Один штурм Туси, как звали Крандиевскую в семье, чего стоит. Почти детектив.

Она была поэтессой и художницей с «ресницами в пол-лица». Стихи ее отмечали Бальмонт, Блок, тот же Бунин, который хоть и назовет ее «штучкой с ручкой», восхищался ее талантом. Давно была замужем — за адвокатом, скучным до зевоты. Растила сына Федора, Фефу. И давно, года два уже, положила глаз на Толстого. Тонкую вела игру, позволяла поить себя крюшоном из ковшичков на маскарадах, хохотала с ним, едко шутила над его «балериной», а наедине, забравшись по горло в ванну — гадала: любит ли он ту плясунью, соперница ли она?

Детектив начался, когда ее муж, заподозрив неладное, нагрянул из Петербурга. Все понял, все усек и велел жене возвращаться в столицу. Она, пообещав, поехала провожать его на вокзал, а вернувшись, прямо как была, не подняв вуали, пряча слезы, прошла к себе, зажгла свет и... отпрянула. «Вы? — вскрикнула, увидев поднявшегося с кресла Толстого. — Что вы здесь делаете?..» — «Он, — вспомнит она позже, — не ответил, подошел и молча обнял меня. Не знаю, как случилось потом, что я оказалась сидящей в кресле. А он — у ног моих. Дрожащими от волнения пальцами я развязала вуаль... потом обеими руками взяла его голову, приблизила к себе так давно мне милое лицо. В глазах его был испуг почти немыслимого счастья. "Неужели это возможно, Наташа?" — спросил он тихо и не дал мне ответить... Через три дня я выехала в Петербург для решительных объяснений с мужем». 

Потом, в мемуарах, напишет, что Толстой был похож на «большого щенка», и хищным инстинктом поймет: он в ней, младшей, увидел почти мать — ее волю, ее опеку. Он же про эти безумные дни скажет: «Я верю, что для этого часа я жил всю жизнь... Теперь во всем мире есть одна женщина — ты... Мы возьмем от любви, от земли, от радости, от жизни всё...» А в гостях у общих знакомых за чаем сказал: «Мы хотим жить так, чтобы все было значительно, глубоко — каждый час... Так Туся говорит. Как ты говорила, Туся?..» 


«Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности...с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром» 

Иван Бунин


Словом, 17 февраля 1915 года они уже выбирали свою первую квартиру на Молчановке... А через двадцать лет, когда, по словам Булгакова, жил уже «толсто и денежно», когда в их доме не было разве что птичьего молока, а выросшие сыновья вместе с Натальей, посмеиваясь, называли его «ученым бегемотом», который, как в цирке, ходит по кругу (роман, повесть, статья для газеты и снова — статья,  повесть, роман), напишет иначе: «Мы проводим жизнь в разных мирах...» Она в заботах о детях и доме, он — «ночь в полночь... с мозолями на мозгах». «От этого накапливается раздражение... ссоры... Вот что ты мало знаешь во мне — это холод к людям... Когда я бываю на людях, то веселюсь, но это веселье будто среди призраков...» 

А когда через год в его жизни возникнет молоденькая Людмила, секретарша его, взвоет уже его 47-летняя Туся: «Скажи, куда все девалось, где та готика любви, которую мы с упорством маниаков громоздили столько лет»?» — «А черт его знает, куда все девается, — ответит он. — Почем я знаю?..» И, провожая ее до машины, которая увезет ее навсегда, сунет ей в рот кусок арбуза: «Ешь! Вкусный арбуз!..» Равнодушно сунет, словно не было позади России, эмиграции, и снова — России... И той клятвы себе в общей очереди к отхожему, вообразите, месту.

                                                                              

«Я — граф, не пролетарий...»

От одесского порта к берегам Турции отплывал не пароход, набитый русскими, — Ноев ковчег. В нем было всякой твари по паре. Отчаливали в эмиграцию от наседавших красных демократы, монархисты, националы, либералы. И — Толстой, который успел побывать и демократом, и монархистом, и либералом... А когда «ворота свободы» открылись, когда судно встало на якорь в Константинополе, даже пасынку графа, мальчишке еще, все стало понятно про их будущее.

Против их каюты, пишет он, на борту была приделана наскоро сколоченная кабина, повисшая над водой. «Это был гальюн весьма примитивного устройства: в полу сделана дыра, сквозь которую были видны далеко внизу пенящиеся волны. По утрам около гальюна выстраивалась длинная очередь. Седые генералы с царскими орденами, одесские мелкие жулики, адвокаты, аристократы, дамы, как будто только что покинувшие великосветские салоны... Это была почти трагическая унизительность...» Жуть! И революция, и изгнание в одном, что называется, флаконе!.. Толстой тогда и прорычал: он никогда, никогда больше не будет в очереди «у гальюна». Он пробьется, переможет. И тут же, прямо на палубе, работал. Ставил на ящик из-под консервов машинку «Корона» и печатал, печатал. Что писал — доподлинно неизвестно, но в Париже начнет «Хождение по мукам»...

Доподлинно, правда, известно, что в Одессе, накануне бегства, он всем говорил, что «сапоги будет целовать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам». И известно доподлинно, что через двадцать лет, в 1939-м, напишет Крандиевской прямо противоположное. «То, что происходит у нас (в СССР. — В. Н.), — грандиозно и величественно, и перед этим бледнеет муза фантазии...» Самой близкой писал, кому вроде бы не надо было врать.

И все-таки, думаю, врал. Не пасынок, родной сын потом скажет: «Если очень любить покой, удобства, достаток, можно начать приносить жертвы во имя всего этого. А жертвами обычно являются убеждения и принципы...»

«Жить для себя» — вот о чем мечтал. И зыркал по сторонам, кто же из людей, этих «насекомых» и «призраков», может помешать этому. Он всех обхитрит, всех объедет на кривой! Главное — не стесняться. Когда его «Корона», машинка пишущая, сломалась в Париже (он ведь без устали молотил на ней!), он выпросил новую в семье известного поэта. Взял на две недели, но не отдавал год. А когда жена поэта пришла за ней, нахмурился: «Ничего не понимаю. Почему я должен вернуть вам машинку?» — «Она мне сейчас нужна. Это ведь моя машинка». — «Ваша? Почему она ваша? Потому что вы заплатили за нее деньги?.. К сожалению, не могу уступить вашему капризу... Она мне самому нужна». 

И, вообразите, никто не возмутился: «Только Алешка, — смеялась Тэффи, — и может такие штучки выкидывать». Позже, перебираясь в Берлин, устроив распродажу вещей, той же Тэффи предложил купить у него фарфоровый чайник: «Вот, пользуйся. Продаю за десять франков. Себе стоил двадцать. Отдам, когда буду уезжать. А деньги плати сейчас, а то потом и ты, и я забуду...» — «Заплатила», — пишет Тэффи. А после отъезда «сиятельств» оказалось, что купивших чайник набралось больше 20 человек, и все заплатили вперед. «А чайник, — смеялась потом Тэффи, — конечно, укатил в Берлин...»

Но это так — семечки! В Берлине присвоил, фактически украл у бедной, умиравшей от безденежья писательницы Нины Петровской ее перевод итальянской сказки «Приключения Пиноккио», которую превратит в «Золотой ключик». Сослался на нее при первой публикации, но потом  имя ее даже не упоминал. Чего стыдиться-то? И там же, в Берлине, тиснул в редактируемой им просоветской газете «Накануне» личное письмо Чуковского из «красной России», в котором тот разоблачал петроградских писателей, которые только прикидываются советскими, а на деле (вот ведь «мрази») несут по кочкам и коммунистов, и власть, и порядки. Даже имена «внутренних эмигрантов» привел. 

Скандал вышел тот еще, «от обиды задымились и Москва, и Берлин». Чуковский, говорят, был близок к помешательству, чекисты в России тянулись выписывать ордера на аресты «скрытых врагов», эмиграция злорадствовала. Нашлась лишь Цветаева, только что приехавшая из Москвы. Тут же напечатала в газете «Голос России» открытое письмо Толстому, в котором не только назвала факт «доносом», но прямо спросила графа: вы что — «трехлетний ребенок, не подозревающий ни о существовании в России ГПУ, ни о зависимости всех советских граждан от этого ГПУ?..» 

Такая вот вышла пощечина графу — фигуральная, конечно. Впрочем, и не фигуральные были — та же оплеуха от Мандельштама, за которую того и арестуют, и погубят. Или — натуральный суд, когда в 1924-м он, переделав пьесу Чапека «ВУР», не заплатил переводчику. Или, наконец, презрение даже друзей, когда в 1936-м он просто «потопил» в общественном мнении писателя Добычина. Так выступил на одном собрании, пишет Каверин, что жена Федина орала в коридоре: «Каков подлец! Вы его еще не знаете! Такой может ночью подкрасться на цыпочках, задушить подушкой, а потом сказать, что так и было. Иуда...»

«В советские годы был такой анекдот. Детское село. В кабинет к Толстому стучится лакей: "Ваше сиятельство, пора вам на партсобрание» 

 

Вернувшись из эмиграции, граф, правда, еще хорохорился. Попав на первый митинг в Большом театре, сказал одному писателю: «Ни на какие митинги больше я не пойду... То есть купить меня, низвести до уровня ваших идиотских митингов — дудки! Я граф — не пролетарий...» Но вскоре не только регулярно ходил — бегал. Смешно, но когда в конце 1930-х был устроен митинг писателей, награжденных орденами и медалями, то Толстой, опоздав, шумно войдя, плюхнулся сразу в президиум. «А после того, — пишет Пришвин, — Фадеев объявил: "Предлагаю дополнительно выбрать в президиум Толстого". Все, — итожит Пришвин, — засмеялись...» А что? Нахальство — второе счастье!..

«Всяк умный, — сказал, кажется, Грибоедов, — не может быть не плутом». Что ж, возможно! Только вот — литература? Большая литература? Совместима ли она с нахрапистостью, ловкачеством, стяжательством? Ведь и впрямь не представить «личного шофера» у Цветаевой, или «теплую дачу» у бездомного Мандельштама. И конечно, в страшном сне не увидеть Андрея Платонова, выбивающего у властей даже не второй — первый автомобиль. 

В письмах жене Платонов дважды просит ее пойти в Литфонд и вновь напомнить «чиновникам от литературы» о патефоне, на который он «давно записался» (эта новинка могла развлечь больного сына его — Тотю). А Толстой еще в 1933-м, когда страна голодала и жила по карточкам, писал жене: «Тусенька!.. С машиной — неопределенно. Постройка ее приостановлена, не годится наша сталь. Придется поехать в Нижний самому. О заграничной машине говорил с Ягодой, он поможет. Затяжка с машинами меня ужасно мучает. Но, стиснув зубы, нужно все довести до конца». Стиснет, урвет даже третью машину — от Ленсовета. Но при чем здесь литература, та самая — по «гамбургскому счету»?

На этот вопрос — может, самый главный! — раз и навсегда ответила все та же Цветаева. В статье «Искусство при свете совести» написала: «Большим поэтом может быть всякий большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли...» Толстой же, по приговору Бунина, «проявлял... великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от меняющихся вкусов и обстоятельств... он... приспосабливался». Вот -  и все различие, и его не покроешь ни тиражами, ни выборами в депутаты, ни орденами и Сталинскими премии, коих Толстой заслужил целых три.

Поймите меня правильно. Он не был «злым гением», демоном эпохи. Были патентованные доносчики, прямые виновники арестов и смертей. А граф был разным. Ледяным и в одном флаконе — горячим. В Берлине печатал и «ввел в литературу» Булгакова и Катаева. Защищал перед Горьким поэта Павла Васильева, помог опальной Ахматовой выпустить сборник стихов и пытался «выбить» за него Сталинскую премию. Даже обращался к Сталину с просьбой поддержать бедствующего во Франции Бунина. 

Я уж не говорю, что человек пять-шесть «вытащил» из тюрем. Спас и переводчика Михаила Лозинского, и литератора Петра Зайцева, и мужа балерины Вечесловой (за него хлопотала Галина Уланова). Наконец, бился за ссыльных писателей: за сатирика Жирковича и довольно известного тогда прозаика, но бывшего офицера-деникинца Георгия Венуса. Вот на Венусе и сломался. При Ягоде, наркоме ГПУ-НКВД вызволил его из первой ссылки, а вот при Ежове уже не смог, хотя и написал ему письмо. 

Жена Венуса, умершего в 39-м от пыток, тогда и написала о Толстом: «Пусть эти каменные люди знают, пусть они видят, что настоящий человек не остается глухим к человеческому воплю...» Правда, не знала, того, что знаем мы, — что на последних допросах Венуса только одним и мучили: шпион Толстой или нет, и что тот знает о преступных связях графа в Париже и Лондоне? И не ведала, конечно, что Толстой, если и не знал в точности о «подкопе под себя», то нутром, всеми поджилками догадывался об этом.

 

СТРАХ

Первый раз он замер от ужаса на перроне в Ленинграде. Это случилось через день после убийства Кирова, 2 декабря 1934 года. Толстого выдернули из дома звонком из Смольного — встречать спецпоезд из Москвы, встречать Сталина. 

s solovievym.jpg
С драматургом Владимиром Соловьевым в санатории. Кисловодск. 1939 год

Сталин вышел из вагона мрачнее тучи. Вслед сошли Молотов, Ворошилов, Ягода. «Вы заметили, вокзал оцеплен НКВД, — шептались в толпе. — Говорят, весь путь от Москвы охраняла дивизия Дзержинского». Неудивительно, что с докладом к вождю шагнул начальник питерских чекистов Филипп Медведь, партиец с 1907 года и близкий друг Кирова. Удивительно другое! Едва он поднял руку к козырьку, Сталин, не дав ему и рта раскрыть, молча влепил ему пощечину. Шок! Столбняк! «Верховную смазь» в мертвой тишине услышали все, и все поняли: страну ждет что-то страшное...

За первую неделю в городе было арестовано 843 человека (эта цифра вырастет до 3 тысяч, а число высланных вообще до 100 тысяч), через две недели в Москве взяли под стражу Каменева и Зиновьева и еще 30 крупных партийцев, а через три недели, когда в двух столицах шли уже расстрелы, пышущий здоровьем граф свалился с инфарктом. «От безвыходности», — пишет Оклянский, биограф. От страха — посмею добавить я.

Сталин давно уже не был для Толстого своим, «карманным человеком», как почудилось ему когда-то. Да, вождь еще в 1929-м защитил пьесу Толстого «На дыбе», когда на нее ополчились «идейные ревнители». Да, посмеивался в усы «клоунаде» графа на встречах руководителей партии с писателями. Да, поменялся как-то с Толстым трубками (какой, однако «интим»!), отчего граф чуть не прыгал от радости. Наконец, выпустил его за границу, когда тот полетел в Сорренто к Горькому... Все это были милости власти, но кто был жертвой в этой «благотворительности», а кто палачом, граф сообразил давно. Поджилками сообразил.

Слегка струхнул еще за год до убийства Кирова. В тот вечер он приехал к Горькому в роскошный особняк на Никитской вместе с пасынком, 25-летним Федором — Фефой. А описал страшный «кошмар», со слов Фефы, уже сын Толстого — Дмитрий, описал в мемуарах, вышедших лишь в 1995-м.

В огромной столовой «Буревестника» в тот день собрались писатели, актеры, музыканты. «Дым коромыслом», по словам графа. И вдруг, пишет Дмитрий, в столовую вошла группа вооруженных людей и почти сразу — Ворошилов и Сталин. «Все сели за длинный стол... Говорить никто не решался. Но молчать было тоже неудобно». 

«Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А  теперь? Теперь он товарищ Толстой , один из лучших и самых популярных писателей земли советской» 

Вячеслав Молотов


И тогда встал Толстой. Фефа рассказывал: «Понимаете, он стал говорить цветисто и кудряво. Не помню точно, что, я уже был порядочно пьян, но, кажется, речь шла о какой-то колеснице истории, о появлении великого человека в скромном френче и сапогах... наконец, о литературе. Прервав тирады, Сталин выпустил трубку изо рта: "Ну, в литературе я не разбираюсь. Я в литературе человек отсталый". Тут меня... озарило, — рассказывал Фефа. — Мне страстно захотелось, чтобы растопился сковывавший всех лед, чтоб стало опять шумно и весело... Я наполнил бокал и сказал: "Ну, так выпьем за Отсталина!.." Горький, пивший чай, остановил чашку на полдороге, глаза его остекленели... Тишина была так угрожающе страшна, что гости вмиг зашумели, застучали вилками и ножами... Сталин посмотрел на отчима и повел трубкой в мою сторону: "А он у вас мужик хитрый"...»

В машине ночью ехали молча. Дома Фефа спросил отчима: «Правда, весело было? Но что ты... мрачный?» — «Ты — идиот, — прошипел он, — ты понимаешь, что ты наделал?.. Понимаешь ты или нет, что мы были на краю пропасти?! Болван!..»

Страх! Страх давно уже диктовал графу, как поступать, что сказать с трибун, даже что и как писать. Теперь наш «лихоумец» не столько писал, сколько переписывал себя. После успеха романа «Восемнадцатый год» должен был писать «Хлеб», и все было готово, но, к удивлению всех, вдруг бросил работу на целых 10 лет. Полонскому, редактору журнала, написал: «Боюсь, боюсь, и не напрасно. А ну как скажут, что здесь что-нибудь вроде кулацкой идеологии. Ведь вся 1-я часть о Махно». Полонский «пел» ему и о «свободе художника», и о «праве на собственный взгляд», но словами графа было не обмануть — он засел за рассказ о Петре Первом. 

Потом и его назовет ошибкой, а роман и сценарий о Петре перепишет, и не раз. В Париже, куда вырвется, в каком-то кабаре, не стыдясь, признается другу и эмигранту Анненкову: «Мне на всё наплевать! — скажет. — Литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы?.. Я их напишу! Но только — это не так легко... Я написал "Петра Первого"... Пока писал "отец народов" пересмотрел историю России. Петр стал "пролетарским царем" и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь готовлю третью, последнюю вариацию... Я уже вижу всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами... Наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится... быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки (так! — В. Н.) — все они акробаты. Но они — не графы! А я — граф, черт подери!.. Понял? Моя доля очень трудна...»

Страх диктовал ему теперь даже кого любить. Он ведь, когда узнал, что в семье его зовут «ученым бегемотом», когда понял, что и дети, и жена ждут от него лишь денег, рискнул заглянуть в бездну — влюбился по уши. Виновницей первого «семейного купороса» стала ладная красавица, художница в черных брючках из кожи и мальчиковой курточке — Наденька Пешкова, жена Макса, сына Горького. Та, которую все звали Тимоша. 

Страшная, вообще-то, фемина! Сама Ахматова, она знала ее, не решилась вслух назвать ее имя, когда уже после смерти Толстого говорила Лидии Чуковской: «Наше время даст изобилие заголовков для будущих трагедий. Я так и вижу одно женское имя аршинными буквами на афише». И пальцем вывела в воздухе — «Тимоша». А Шенталинский, давний мой товарищ, допущенный на волне перестройки в архивы КГБ-ФСБ и написавший три книги о репрессированных писателях, потерянно говорил мне: «Я долго не хотел думать о ней плохо, но потом узнал: за ней кресты и кресты». То есть могилы и могилы...

Толстой познакомился с ней в 1932-м, в Сорренто, на вилле Горького. Лучшего гида и вообразить было нельзя: Тимоша лихо рулила по горам, бойко болтала по-итальянски и легко платила в кафешках за ограниченного в валюте графа. А когда поднялись на Везувий, отважно подвела его к кратеру и предложила заглянуть в бездну. Он и заглянул: и в прямом, и в переносном смысле. Ибо через год в Тимошу влюбится и станет соперником графа совсем уж страшный человек, глава НКВД — Генрих Ягода. И настоящей войной станет борьба за нее после смерти сына Горького.

Все не ясно в «пьесе» о Тимоше и поныне. Все ее последующие мужья, коих было три, были или расстреляны, или посажены. Был расстрелян и Ягода после очередного сталинского процесса, на котором он, виновник сотен, тысяч смертей, отказался — неслыханное дело! — взять на себя вину в смерти сына Горького, мужа Тимоши. Признался в «убийствах» Кирова, Менжинского, Куйбышева, да и Горького, в доме которого дневал и ночевал, но уперся и даже предложил перенести суд в Колонном зале на закрытое заседание, как только речь коснулась Максима. 

«Не заходите слишком далеко, — крикнул Ульриху, председателю суда. — Я скажу все, что хочу сказать... Но... далеко не заходите...» Почему? - гадают и ныне. Шенталинский считает, что из-за любви к Тимоше, покойный журналист Ваксберг — из-за «заговора» против Сталина, в который втянул Макса как раз Ягода. Тьма, короче, загадок! Умер от воспаления легких — это точно. А дальше — лишь версии. Якобы «спаивали», чтобы убить и нанести тем самым удар по Горькому, простудили специально: уложили спать на морозе на какой-то скамейке, нет — просто на плащике, нет — на рыбной ловле, да нет же — на аэродроме... Ничего не сходится до сих пор — не верить же лживому насквозь процессу. Но я аж застыл в ужасе, когда в недавней книге Глеба Скороходова о Раневской, актрисе, бывавшей в доме Горького и дружившей с Тимошей, прочел вдруг один абзац, но - какой! Оказывается Раневская, уже в наше время повела Скороходова как бы на экскурсию в нынешний музей «Буревестника». И там, в спальне Горького, подведя его к окну, вдруг сгорбившись, сказала: «Это окно видело страшную сцену. Вот так здесь стоял Горький, когда его любимый сын Максим застал его в постели со своей женой, в ужасе скатился с лестницы, выскочил в сад и повалился на снег, рыдая. Без пальто, без пиджака — в одной рубахе. А Горький стоял у окна, смотрел в сад, плакал и ничего не видел...» 

Вот — причина смерти, о которой никто не решался сказать при жизни Горького, потом при Сталине и даже при жизни самой Тимоши, умершей, кстати, в 1971-м. Вот в какую бездну заглянул наш «эпикуреец» и жизнелюб...

Он не добьется от Тимоши даже поцелуя, а Ягода, женатый на племяннице самого Свердлова, сумевший очаровать даже Горького (тот только писем написал ему свыше ста), легко добьется от нее всего. Сначала наймет для встреч с ней дачу в Гильтищеве, потом купит ей личный дом в Жуковке (это зафиксировано в документах Ягоды), а у Горького уже по-хозяйски садился ужинать напротив нее, и они, не таясь и хозяина, «многозначительно переглядывались». Тимоша даже ездила к нему на Лубянку за валютой, за крупными суммами, так — «на шпильки».

Граф, уже с брюшком, с «хитрым начесом», прикрывавшим плешь, как умел соперничал с Ягодой, «пушил хвост», возил Тимошу смотреть гигантский самолет «Максим Горький», покупал с ней китайскую мебель XVIII века для Горького, потом потащится за ней в Париж и Лондон, а Наталья, жена его, сначала передавала Тимоше приветы («Не забывай, что у тебя семья за плечами...»), а потом — натурально стонала. 

Когда осторожно сказала, что ей не нравится то, что он пишет в Москве, и особенно дружба с Ягодой, он взорвался: «Тебе не нравится? А в Москве нравится. А шестидесяти миллионам читателей нравится». А на упреки в дружбе с главой НКВД уже просто орал: «Непонимание новых людей! Крандиевщина! Чистоплюйство!..» Хотя если разбираться, они были похожи с Ягодой. Ведь даже близкий родственник Ягоды говорил потом на следствии, что для того высшим достижением в жизни было — «желание всех надуть». Как и у Толстого...

Началось с шутки графа. Они как-то сидели втроем: Ягода, Толстой и Тимоша. И надо же было Толстому, подтверждая что-то сказать: «Ну, это, как в аптеке!» И, подмигнув Тимоше, добавить: «Генрих подтвердит, ведь он когда-то был аптекарем в Нижнем Новгороде, не правда ли, Генрих?» Тот, в ответ, побагровел: «Я — советский нарком, господин граф. Этого прошу вас не забывать...» Тимоша вмешалась. «Генрих Григорьевич! Алеша! Какая ерунда! Как мальчишки-задиры! Немедленно засмейтесь! — приказала и даже ножкой притопнула. — И давайте что-нибудь выпьем». 

Вот тогда адъютант Ягоды, по его кивку, и поднес графу что-то в бокале. Толстой хлебнул, захрипел и рухнул под стол. «Граф перепил! — презрительно скривился Ягода. — Николай, — обратился к адъютанту, есть в твоей аптечке что-нибудь на такой случай? Давай, да поживее...» Тот влил отключившемуся какую-то коричневую жидкость, и Толстой почти сразу открыл глаза. Кто же не знает, у Ягоды в НКВД была спецлаборатория, где умельцы его колдовали над ядами. Словом, графа отнесли в постель, наверх. А на утро к нему влетела Тимоша. «Алеша, Алексей Николаевич. Это все он, Генрих! Его предупреждение. Оставьте меня! Он страшный человек. Он все равно меня не отпустит», — и, рыдая, бросилась в кресло. Так все и было. Посильнее ведь, чем хлыстом по морде. Историю рассказала Оклянскому четвертая жена Толстого — Людмила Баршева, которая слышала ее и от Толстого, и от самой Тимоши. 

Страх, страх диктовал нашему акробату даже кого любить. Спрячьте-де свой «титулованный гонор» куда подальше, любите «фифишек», например (его слово). Вот тогда он и напишет третьей жене, прежде чем уйти к четвертой, что уже много  лет не может избавиться от «дребезжащей... тоски земного существования...» Это он-то, хват, гедонист, любитель мирских радостей? И что уж там, последней любовью его станет как раз «дама попроще» — секретарша его, но имя которой он в волнении напишет даже с ошибкой — «Людьмила». Нет — с двумя ошибками в одной фразе: «Людьмила, будте моей женой». В слове «будьте» был пропущен мягкий знак, а в имени «Людмила», напротив, появился. Но — так начался его последний роман, когда в «дребезжащей тоске» его реально замаячило таинственно надломившееся дерево...

 

ЗНАК СМЕРТИ

Он умер в санатории, в Барвихе, неподалеку от своей новой дачи. Челюсть покойнику подвязали простым бинтом, тело накрыли солдатским одеялом. Но хоронили «английского шпиона», как уже назвал его Сталин, пышно: с сообщением от ЦК партии и правительства, со статьей Шолохова в «Правде», с торжественным погребением на Новодевичьем.

s giazintovoy.jpg
С актрисой Софьей Гиацинтовой (справа). 1930-е годы

Смерти боялся страшно. Когда умер его ближайший друг, литературовед Щеголев (с ним ради денег Толстой дурил питерский «пипл» бессовестными пьесами о «царской фамилии»), то город просто ахнул: на похороны Щеголева граф не пришел. «Да ну их, покойников», — отмахивался. А сам умер, «подхватил рак», как пишет Шапорина, жена композитора, оттого что человек «в шевровых сапожках» заставил его смотреть, как вешают по стране «немецких прихвостней», — включил его, депутата и лауреата, в комиссию о преступлениях нацизма. Вот там-то, на городских площадях, где дергались на виселицах предатели, он и заболел. Так ли, нет — не знаю. Но точно знаю, что Сталин включил его и в комиссию, посланную в Катынь, где по черепам убиенных поляков ему надо было на весь мир «подтвердить» известную ныне ложь — 20 тысяч польских офицеров были расстреляны не нашими — немцами. Вот зачем «английский шпион» 

Толстой несколько лет нужен был Сталину живым, вот почему его не арестовывали, как других, как того же архитектора Бронислава Малаховского, родственника, представьте, Щеголева. В конце 1938 года к Толстому пришла жена Бронислава, хорошенькая Муся, которую граф знал сто лет: «Помогите!..» И Толстой на голубом глазу сказал: «По моим данным Бронислав действительно польский шпион». 

Вернувшись в Ленинград, Альтман, художник, муж сестры Муси грустно сказал жене: «По-видимому, Бронислава уже нет». Подумал и добавил: «И Толстого — тоже...» Что доказывать еще; ныне пишут, что Толстой сотрудничал с НКВД, дружил с «титулованным палачом» Запорожцем (начальником питерских чекистов) и сам, не шибко и смущаясь, говорил: «Мне ничего не опасно, чуть сомнительный вопрос, я сейчас же еду на Литейную», то есть — в управление НКВД. Не просто продал душу дьяволу — с потрохами продал, как скажет его сын...

Три человека, насчитал я, прямо назвали Толстого негодяем. Ахматова («очаровательный негодяй»), наш современник, ныне покойный поэт Чичибабин, человек отсидевший свое (помните, его стих: «Я грех свечу тоской. / Мне жалко негодяев — / Как Алексей Толстой / И Валентин Катаев...»), и — некая неизвестная женщина в письме от 37-го года, которое граф почему-то сохранил. «Сегодня, — написала она ему, — я сняла со стены ваш портрет и разорвала его в клочья... Еще вчера я... ставила вас выше М. Горького, считала самым большим и честным художником... И вдруг услышала захлебывающийся от восторга визг разжиревшей свиньи, услышавшей плеск помоев в своем корыте... Я говорю о вашем романе “Хлеб”... Вы стали заправским подпевалой... Вы негодяй после этого!.. О, какой жгучий стыд!.. И я плюю вам... в лицо сгусток своей ненависти и презрения. Плюю!!!»

Круто! И было за что. За мавзолей, на котором он стоял рядом со Сталиным, кого в последние годы не только звал Петром Первым, но силился доказать, что Петр был грузином; за прославление Беломорканала; за процессы в Колонном зале, после которых он вчерашних знакомых звал в газетах «петлявшими зайцами» и «извивающимися сколопендрами». 

Даже за выломанный фигурный паркет Радзивиллов, когда «красное сиятельство», вместе с другими «инженерами человеческих душ», кинулся по следам Красной армии на Западную Украину за коврами, мебелью, сервизами «бывших», после чего, как пишет Евгений Громов в книге «Сталин: искусство и власть», вождь вроде бы бросил Толстому: «Я-то думал, вы настоящий граф». А Толстой в свое оправдание мог, кажется, лишь подумать про себя: «Но женщина-то какая! Ах, какая женщина!..»

Именно эти слова запомнили писатели, с которыми граф ездил в Прагу сразу после того, как написал Баршевой ту фразу, помните, ну, то есть «будте моей женой». В горячечном запале телеграфировал ей из Праги: «Какие куплены штучки! Я взял в посольстве одну даму, ростом и фигурой приблизительно как ты, и загонял ее насмерть...» Спутники его рассказывали, что все купе графа было завалено саквояжами и баулами. А когда подали паровоз, на перроне показался Толстой «в обнимку с последним угрожающих размеров чемоданом с болтающимися ремнями и незакрытыми замками. Поезд тронулся. Толстой успел толкнуть в тамбур свою ношу и не по возрасту резво вскочил в вагон. Он упал массивной графской грудью на распахнувшийся чемодан, в груду кружев, тончайших и светлых... Лицо его светилось блаженством... Он... боднул головой копну бело-розового дамского белья и простонал: "Но женщина-то какая! Ах, какая женщина!"».

Он звал ее «лебедушкой» и «синим колокольчиком» с «лесными глазами» и, несмотря на то, что домашние знали, что она спала уже со старшим сыном его, написал про нее Наталье: «Людмила моя жена. Туся, это прочно... Пойми и прости...» Эх, эх, было бы место в журнале, я бы рассказал и про очки графа «в росе», когда гуляли вдвоем по ночному саду, и про то, как на вопрос графа, любит ли его, она вымученно пролепетала: «Кажется, немножко люблю», и про то, как «включил» ее в соавторы фильма «Золотой ключик», ибо она чуть-чуть играла на фоно и немножко пела. Что говорить про грамматические ошибки, если и бывшей, и новой жене писал одними словами! Наталье когда-то признался: «При мысли о тебе я взволнован и испуган почтительно... Если с тобой, то я хочу бессмертия». А Людмиле, забыв об этом, написал: «Я очень почтительно вас люблю... В вас я первый раз в моей жизни полюбил человека...» И обещал, что станет ради нее «невероятно знаменитым»...

Ему — 53, ей — 30 лет. Она, кого Ольга Берггольц ядовито назовет потом графиней от корыта, а пасынок Толстого — хищной тигрицей, была дочерью царского генерала, расстрелянного в Крыму, была в разводе с писателем Баршевым, а до того работала красильщицей, киоскершей, упаковщицей. К Толстому, замечу, ее привела как раз Туся — Баршева к тому времени была библиотекаршей в Доме писателей. 

Была никакой, умела, как отмечают многие, долго и обстоятельно говорить «о пустяках». Но Толстой сходил с ума, писал, что готов «целовать пальчики на ногах» и сделать ее «государственной женщиной». Что имел в виду, непонятно, но то ли любил по-настоящему, то ли в четвертый уже раз убеждал себя, что любит. Уходил, убегал от одиночества, как волк в пустыне, — от той «дребезжащей тоски», когда, как признался, «остается грызть подушку»...

Вообще-то, это — реальная трагедия! Ему ведь был дан огромный дар, нечеловеческая воля, титаническое трудолюбие. Все, чтобы стать великим. Алексей Варламов, сам прозаик, написавший о нем глубоко фундированную книгу, где-то вроде признался, что начинал книгу с желанием разделать этого «приспособленца» под орех, но чем больше влезал в материал, тем больше понимал и даже оправдывал графа. 

И ведь есть, были иные примеры: Цветаева, Платонов, Бунин в эмиграции, Мандельштам, Добычин, даже весь фантастический Грин. Мог, мог стать вровень с гениями, с «деревами» русской литературы. Но веревочка жизни, обернувшаяся петлей, сплелась иначе. В эмиграции мог писать правду, но светило безденежье, в России, напротив, денег с его талантом могло быть и было навалом, но надо было или писать «в стол» — для вечности, или уж — как прикажут. Впрочем, и этого «выхода» — писания «в стол» — у него не было. 

Он к 1930-м уже не мог просто писать «для себя». Само молчание его было бы расценено как преступление. Вот ловушка-то! Вот когда в узком кругу в подпитии он кричал: «Я лучше буду писать дерьмо за столом, чем есть г...но в лагере!..» И вот почему у нас язык (сам язык!) не поворачивается назвать его, титулованного орденоносного и остепененного беллетриста, писателем воистину великим. Объегорил, объегорил сам себя. И, думаю, понимал это, «грыз подушку» по ночам от злобы на судьбу, на эпоху, на себя...

Незадолго до смерти, его, кровохаркающего уже, выпустили из санатория отпраздновать новый, 1945-й, год. Праздновали вчетвером: он с женой и великий Михоэлс с супругой. «Был накрыт великолепный стол. У Толстых, — вспоминала Потоцкая-Михоэлс, — всегда было много прекрасных цветов, но на этот раз в центре стола стояло какое-то поистине необыкновенное цветущее дерево. Оно было почти фантастическим по изобилию цветов. "А это — древо жизни, так и называется", — с удовольствием наблюдая наше изумление, сказал Алексей Николаевич. Мы просидели всю ночь за столом веселые, но трезвые... Никто не танцевал, резко не двигался, но утром "древо жизни" все нашли надломленным!..»

Древо жизни, древо литературы... Символ, знак, знамение? Неизвестно. Но через два месяца умрет Толстой, а через три года Сталин убьет Михоэлса. Драматург Толстой и актер Михоэлс доиграют «пьесу», написанную в Кремле, — пьесу, где «режиссером» всего и вся был Сталин, тот самый человек в «мягких шевровых сапожках». И впрямь — знамение эпохи. 

Автор: Вячеслав Недошивин

фото: ИТАР-ТАСС; FOTODOM; РГАЛИ

Похожие публикации

  • Бунин
    Бунин
    Писатель Александр Кабаков объясняет, почему писателю полезно быть эмигрантом – в широком смысле слова
  • Белый генерал
    Белый генерал
    В тридцать с небольшим Михаил Скобелев стал настоящим национальным героем сразу в двух странах. Почему не боявшегося пуль и снарядов смельчака сразил злой умысел политиков?
  • Дунай Мудрости
    Дунай Мудрости
    Супруги Николае и Елена Чаушеску памятны тем, что стали единственными советскими правителями, убитыми собственным народом. Сперва их любили, а потом убили, извините, так получилось. Теперь жалеют, двадцать лет прошло, так пожалели, что выкопали из могилы и перезахоронили официально, по-человечески даже его генсековскую шляпу-пирожок. Эксгумировали историческую справедливость. Спрашивается, что же он им сделал плохого? Или хорошего?