Радио "Стори FM"
Дмитрий Воденников: У той черты

Дмитрий Воденников: У той черты

Пастернак кормил с рук клавиши. То есть музыку. Я – только литературу. Пастернак – гений, я – нет. Он меня обскакал. 

Зато я помню, что говорил Мандельштам про чтение стихов со сцены. 

Это известная история. 

Во «Второй книге» Надежды Мандельштам (одна из лучших книг XX века: злая, яростная, беззащитная и несправедливая во многом) приводит ответ Осипа Эмильевича на свой вопрос: «А какая профессия противоположна работе поэта?»

Мандельштам подумал секунды три и сказал: «Актёр». 

И точно. 

Есть в своих стихах что-то стыдное. Не в том смысле, что ты занимаешься в этой жизни чем-то постыдным. Хотя, конечно, занимаешься. Писать стихи – это занятия не для мужчин. Мужчина мамонта заваливает. Или плотину строит. В крайнем случае, собирает плоды, чтобы принести своей самочке: одна из причин нашего человеческого прямохождения. Это не я придумал. Это палеонтологи о такой версии говорят. Самочки древних протолюдей отдавали предпочтение тем самцам, которые приносили им любовную жертву. Бананы, кокосы, манго. Кто больше сможет принести, тому и приоритет. Выяснилось, что легче приносить сразу много плодов. Встав при этом на задние лапы. Так эволюция одобрила брачную проституцию.

Но вернёмся к стихам. Плоды приносить самочке не стыдно, а вот пописывать стихи – да. 

Ибо стихи – это всегда детская тьма. 

Это тьма, шепчущая тебе про будущее предательство той же женщины, которой ты пять минут назад приносил плоды. Про победу поэзии над любой любовью. 

Про то, что ты стоишь на крошечном пятачке за кулисами, слышишь гул собирающегося зала и понимаешь, что выходить перед людьми и читать – это и есть позор. Раньше шаман (а ведь именно он прообраз поэта, его предтеча) хоть прыгал и скакал перед племенем, чтоб вызвать дождь. 

А ты выйдешь сейчас – и поймёшь, что ты голый. 

А люди будут сидеть, рассматривать тебя и думать: «Что же ты сделал, дурак, в своей жизни не так, если тебе, сорокалетнему дядьке, до сих пор надо писать стихи? Их же только обеспокоенные ранним половым созреванием, прыщавые подростки пишут!» 

Но ты всё равно выходишь и читаешь. 

Я не кормил – с руки – литературу,

её бесстыжих и стыдливых птиц.

Я расписал себя – как партитуру

желёз, ушибов, запахов, ресниц.

Я помню, как я однажды стоял за кулисами в маленьком зале театра «Практика». Там зал на восемьдесят человек всего. И тебя уже «зарядили» за сценой. На театральном языке это означает, что помреж уже помог тебе спуститься из актёрского коридора в маленькое пространство за чёрную ткань, которая тебя отделяет от зала. «Зарядил» – и уходит. Ты остаёшься один. Ты даже слышишь, что говорит парень своей девушке, сидящий в первом ряду. Он говорит: «После всего поедем ко мне?» «Посмотрим», – говорит девушка. 

А ты меряешь это малюсенькое пространство за чёрной материей (о, вот она, игра слов: чёрная материя, чёрная энергия, тайный космос) мелкими шажками, метр на метр, и вдруг понимаешь: «А я в гробу. Точнее, нет. Это и есть предсмертие». 

У тебя такой животный страх перед выходом на сцену, перед самой сценой, такое липкое отвращение к собственным стихам, такая тошнота, что в этот момент ты и понимаешь, что чувствуют люди перед расстрелом, перед смертью. А именно, что ты один. Только ты и «оно». И нет ни любви, ни прощения, ни надежды. 

А потом узким лучом мелькает свет (это выходит иуда-помреж, оставивший тебя на самые долгие пять минут в твоей жизни). Он входит в твой полумрак с фонариком и шепчет: «Я даю знак осветителям. Через двадцать секунд мы начинаем». 

И через двадцать секунд ты выходишь в обрушившийся на тебя свет. 

«Я уже умер, – с каким-то животным восторгом думаешь ты. – Мне уже ничего не страшно». 

И ты начинаешь.

Похожие публикации